Arzymagnus (Арцымaгнус)
Король-неудачник
Проследим пути царя с его грозным войском.
Но сначала взглянем на события глазами одного историка, Новодворский его фамилия.
«Состояние Ливонии в этот момент (1577 год) было весьма печально, – пишет он. – Мы знаем, что еще в 1570 году Иоанн провозгласил королем ливонским на вассальных условиях принца Магнуса, надеясь при помощи такой политической комбинации достичь скорее намеченной цели, а именно утвердиться на берегах Балтийского моря ради торговых и промышленных сношений с Западной Европой. Магнус обязался давать свободный проезд через свои владения иностранным купцам, художникам, ремесленникам и военным людям, направлявшимся в московское государство… План создания ливонского королевства можно было привести в исполнение только в той части прежней Ливонии, которая принадлежала шведам ибо с Польшей было заключено перемирие. Иоанн отправил немедля, уже в августе 1570 года, Магнуса с войском в Эстляндию, но предприятие потерпело крушение при осаде города Ревеля. Эта неудача сильно напугала Иоаннова вассала, в особенности тогда, когда два его пособника, Таубе и Крузе, авторы проекта ливонского королевства, бежали в Польшу, чтобы избежать царского гнева. Магнус опасался и для себя царской опалы, вследствие чего удалился даже на остров Эзель. Но Иоанн продолжал оказывать благосклонность своему вассалу; он выдал даже за него замуж свою племянницу Марию Владимировну. Однако царь не питал уже к нему прежнего доверия, боясь измены с его стороны. Магнус должен был удовольствоваться только двумя замками, Каркусом и Оберпаленом, которые царь пожаловал ему во владение. Корольнеудачник жил здесь со своей юной женой в весьма бедной обстановке и в постоянной тревоге за свои владения, ибо они подвергались опустошениям не только со стороны шведов, с которыми московский государь вел войну, но и со стороны отрядов, находившихся на службе Речи Посполитой, несмотря на перемирия, которые она заключала с Москвою, так как Иоанн тоже не соблюдал в точности перемирных договоров.
Между тем Ливония была страшно опустошена, силы ее истощены...»
Сначала был послан на разведку большой татарский отряд. О дальнейшем во всех подробностях повествует «Военный журнал, издаваемый ВоенноУчебным Комитетом», за 1852 год. Татары сообщили, что польские силы в Ливонии ничтожны, – и 13 июля 1577 года Иван Грозный с тридцатитысячным войском выступил из Пскова. Несколько раньше из Новгорода был выслан вперед еще один, пятитысячный отряд с князем Трубецким во главе. Почти не встречая сопротивления, Трубецкой «произвел сильное опустошение и избиение жителей в окрестностях замков Триката, Вольмара, Нитау, Зегевольда, Трейдена, Кремона и таким образом достиг Западной Двины у замка Крейцбург».
Сам царь перешел границу Ливонии и подошел к замку Мариенгаузен. К начальнику крепости был послан приказ, чтобы тамошние воины «из государевой вотчины вышли вон, а город бы Государю отворили того часу»; одновременно начался обстрел. Гранизон, насчитывавший 25 человек, сдался без боя. Всех солдат Грозный отпустил на волю, оставив в городе только местных жителей.
Посадив в Мариенгаузене 75 человек для обороны, царь со своим огромным войском прошел к Люцину, также не оказавшему сопротивления. Здесь было оставлено 100 человек гарнизона. Немцы из этой крепости пожелали служить царю, и было приказано отправить их в Москву, а там «устроить поместьями и деньгами, а которые пригодятся в пушкари и в стрельцы, и тех устроить жалованьем денежным и хлебным». Перед тем как придти к городу Режице (известному нам как Резекне), Иван Васильевич призвал к себе бывшего начальника крепости Люцин Юргена фон Ольденбокума; его сын Христофор начальствовал в Режице. Царь предложил, чтобы отец приказал сыну «отдать нашу отчину город Резицу так же, как ты нам город Лужу очистил и крови б на собя сын твой тем не навел и нашея ярости не взводил». Тот согласился, и таким образом, Режица тоже досталась Ивану Грозному без единого выстрела. Сдавшихся немцев Иван Грозный также принял к себе на службу. В Режице были оставлены для защиты 178 человек (царь, как видим, все еще разменивает первую тысячу из тридцати!); войско направилось к Динабургу (тогдашнее русское название города – Невгин). И здесь воевать не пришлось. Начальник крепости поляк Соколинский объявил, что «сдает город по всей государевой воле». Людям был предложен выбор – поступить на службу к царю или идти на все четыре стороны. Невгинцы выбрали свободу и были отпущены согласно обещанию. Больше того: царь пригласил их к своему столу, пожаловал дорогими шубами и охабнями.
Такие вот идиллическое начало похода: не война, а увеселительная прогулка. В Динабурге остались 350 человек, а также «7 пищалей медных, 3 скорострельных железных да 104 пищали затинные, да зелья в 18 бочках 50 пуд, да полбочки ямчюги, да ко всем пищалям 1000 ядер, 50 прутов свинцу, да в прибавку 2 пищали полуторных».
Следующая крепость на пути войска, Крейцбург, горела, подожженная, видимо, отрядом Трубецкого. Затем войско подступило к Лаудону, также добровольно сдавшемуся. Тамошних немцев царь велел отпустить «за Двину», а сам город почемуто приказал разорить. Устал, видимо, государь идти, никого не разоряя и не насилуя. Новый случай для этого тут же представился.
Подступив к городу Зессвегену (русское название – Чиствин), Иван Васильевич, как обычно, послал грамоту, «чтоб чиствинские люди город Чиствин очистили без кровопролития». Тамошние немцы ответили, что «Королевскому Величеству польскому хотят быть верны и целованья забыти не могут». В город был послан некий латыш со второю грамотой, но и латыш вернулся ни с чем, грамоты у него не взяли, а самого хотели будто бы застрелить. Ах так?! Царь приказал полкам принять боевой порядок. Но тут из города явился немецперебежчик. В Зессвегене, рассказал он, начальствует «немчин Ернист фон Микин да мызников 12 человек, сам Ернист ранен, застрелен из лука и с тое раны умирает, а меня Ернист и все мызники послали бити челом, чтобы их Царское Величество от смерти живот дал, а из города выпустить велел, а Государю ворота отворят и все по воле государевой учинится». Явились из города и другие немцы просить пощады. Ну нет. Грамоты не взяли, город по первому слову не отворили, теперь пеняйте на себя. «Из немецких источников мы узнаем, – замечает российский историк, – что начальников города четвертовали, разрывали на части лошадьми, сажали на кол и рассекали саблями, а женщин подвергали насилованию». Уф! Наконецто все встало на свои места, и царь в своей стихии.
Бывали в истории государи и полководцы, умевшие ценить доблесть и в противнике. Что далеко ходить – Петру Первому была свойственна эта черта, и Пушкин не преминул отметить ее с благодарностью. Не то с Иваном Грозным. Малейшее сопротивление, малейшая попытка противоречить ему вызывала приступы дикого гнева. И чем слабее был осмелившийся возражать, тем страшней была обрушиваемая на него кара. Притом «милости» царя всегда были рассчитаны; так, поляков в этом походе отпускали на волю, чтобы показать, что царь якобы воюет не с Польшей и Литвой: он просто забирает «свои вотчины». Был и еще один расчет: мягкостью привлечь ливонцев на свою сторону. Но легкие победы успели вскружить царскую голову: он решил больше не церемониться.
В Зессвегене остались 120 русских. 20 августа 2013 человек были оттуда посланы к городу Шванебургу, и уже на другой день этот город был разорен.
22 августа взят Берсон (порусски Борзун), где оставлено 140 человек гарнизона, а также «11 пищалей скорострельных да 13 пищалей затинных, да тюфяк, да зелья в палатке в трех бочках пудов с 5, да 400 ядер железных и свинцовых, да к затинным пищалям 100 ядер».
Далее царь с войском направился к Кокенгаузену. «Оттуда приехал к нему князь Иван Белосельский с грамотою от короля Магнуса и донес, что последний взял Венден (Кесь) и послал отряд в 50 человек занять Кокенгаузен».
Королевские виктории
Впервые Магнус послал письменное обращение к жителям Ревеля за семнадцать лет до этого – как только девятнадцатилетним юношей высадился на острове Эзель. Известно ехидное замечание ливонского летописца, Руссова, что ревельцы не пожелали «отдавать город за чернила и бумагу». С тех пор Магнус послал и ревельцам, и жителям других городов и крепостей десятки писем, воззваний и обращений: этот странный король надеялся убедить словом, а не мечом, и современники, а тем более позднейшие историки не преминули посмеяться над его наивностью.
Вот и теперь Магнус обратился к ливонцам. Он писал, что сопротивляться огромному войску московского государя бесполезно, лучше подчиниться – это смягчит его гнев. «Хотите ли спасти жизнь, свободу, достояние?» Кто ж такого не захочет! Король предлагал городам добровольно отдаться под его защиту: он союзник России, и в то же время его действия известны германскому императору, который также не откажет Ливонии в покровительстве. Ливонское государство, писал он, будет управляться голштинскими герцогами, а в случае прекращения династии – герцогами мекленбургскими.
И вот впервые за семнадцать лет его увещевания были услышаны. Один за другим города объявляли о своем переходе под власть ливонского короля; польские и литовские гарнизоны из них изгонялись.
Одно дело, когда городок с двадцатью защитниками сдается в виду осадившей его тридцатитысячной армии, другое – когда его берут голыми руками, приобретают «за чернила и бумагу», как выразился Руссов. Дело было, конечно же, не в бумаге и не в чернилах. Дело было в том, что Магнуса успели узнать за прошедшие годы. В жестокости его не упрекнул никто и никогда, – даже злейшие его недоброжелатели и прямые клеветники на этот счет молчат. Разумеется, если бы не Иван Грозный с его войском, ливонские города вряд ли стали бы отдаваться один за другим небогатому королю с его более чем скромными военными силами. Выбирать приходилось между двух зол, из которых одно само по себе, пожалуй, и названия зла не заслуживало. Ливонцы хотели верить Магнусу и его обещаниям так же, как верил им и сам Магнус. Какоето ослепление владело им; вожделенное королевство наконецто само, как спелое яблоко, падало ему в руки; он точно бы и не видел, что вооружает против себя и поляков с литовцами, и шведов, и более всего – грозного московского царя, вовсе не привыкшего таскать каштаны из огня для когото другого.
«Магнус, без ведома государева, занял Кокенгаузен, Ашераден, Ленвард, Роннебург и многие иные крепости; наконец, Венден и Вольмар, где граждане выдали ему воеводу Стефанова, князя Александра Полубенского, – пишет Карамзин. – С легкомысленною гордостью известив царя о сих успехах, он требовал, чтобы россияне не беспокоили ливонцев, уже верных законному королю своему, и в числе городов, ему подвластных, называл даже самый Юрьев или Дерпт. Иоанн изумился!»
Карамзину начиная с этого момента нужно верить с осторожностью и с оговорками. Ну не мог Магнус чегото «требовать» от царя, настолько глуп он, право же, не был. То была просьба – не воевать дальше то, что уже завоевано бескровно.
Но вот этото «бескровно» и бесило царя!
Напомню, что Венден Магнус взял не только с согласия, но и по прямому указанию Ивана Грозного. С Кокенгаузеном было иначе: по самому последнему, псковскому договору Магнусу разрешалось брать города лишь восточнее реки Аа, насчет же прочих он должен был предварительно испрашивать царского разрешения.
Жители Кокенгаузена, наслышанные об ужасных казнях в Зессвегене и об опустошении других мест, просили Магнуса срочно прислать его людей и взять город под свое покровительство. И тут возникает и звучит, как тема рока, тема гонца.
Буссе, автоор единственной известной нам книги о Магнусе, объясняет: да, псковский договор как будто не позволял Магнусу самовольно брать Кокенгаузен, но король надеялся, что его бескровная сдача, делающая ненужной осаду города русскими войсками, устраивает и царя. Он послал к Ивану Грозному своего русского переводчика Каспера Хопера с письмом. Но гонец так и не доехал до места! То ли какието препятствия помешали ему, то ли он задержался по своей вине. Рассказывают даже, что Хопер решил «по дороге» заглянуть в Каркус, где жила его невеста. (Буссе тут добавляет, что пробираться через станы враждующих войск было так опасно, что гонец, возможно, решил попрощаться с возлюбленной на всякий случай). Этот кружной путь и оказался роковым не только для гонца, но и для Магнуса и его людей.
Некоторые историки оспаривают этот факт, я же Карлу Генриху Буссе безоговорочно верю. В самом деле, Магнус к тому времени хорошо знал нрав своего сюзерена; не представляю себе, чтобы он нарушил недавнюю договоренность, даже не попытавшись оправдаться. Вообще многие исторические писатели както по инерции до конца жизни продолжают видеть в Магнусе легкомысленного девятнадцатилетнего юношу, каким он был только однажды, – да и рассказы о его тогдашнем легкомыслии кажутся мне преувеличенными.
Будь я сочинителем, не связанным по рукам и ногам реальными фактами, уж я бы раскрутил эту историю с гонцом! Уж я бы на ней поиграл вволю! Но избранный нами жанр строговат, не разбежишься. Так что оставим читателю возможность вообразить и гонца, и его невесту.
Охотник, за тобою охотятся!
Итак, не дождавшись ни своего гонца, ни какоголибо ответа от царя, Магнус решил ковать железо, пока горячо. Он послал своих людей занять Кокенхаузен. Расположенный невдалеке от Риги. Больше того. И с самой Ригой он вел переговоры – притом казалось временами, что он близок к успеху, что богатейший город вотвот добровольно примкнет к его королевству. Надежда на успех подогревалась тем обстоятельством, что как раз в это время Рига объявила о своей независимости от Польши, а подступающие полчища московита пугали рижан ничуть не меньше, чем других ливонцев. К тому же все вдруг вспомнили, что Магнус, как никак, брат датского короля, а для городапорта возможное покровительство этой морской державы было весьма желательно; Дания на море была куда сильней Польши. В первых числах августа Магнус послал рижскому магистрату письмо, убеждая, что только с его помощью город может уберечься от грозящих ему опасностей. Рига правильно сделает, если последует примеру двенадцати городов, уже отдавшихся под его покровительство; еще больше городов и крепостей намерены это сделать в ближайшее время.
Рижский рат хотя и не ответил немедленным согласием (чего ливонский король, правду говоря, и не ожидал), но согласился на переговоры. Магнус предложил прислать рижских уполномоченных в местечко недалеко от Риги, и город действительно прислал ратмана Маттиаса Веллинга, секретаря Тастиуса и еще двух старейшин: Альбрехта Хейнца и Грегориуса Винтера. От Магнуса прибыли на переговоры его советник фон Штрик и рижский бюргер Иоганн Тешке, состоявший у него на службе. Послы Магнуса повторили доводы, приведенные в его письмах: он союзник русского царя, но государь немецкого происхождения, пользующийся и доверием германского императора; при этом в особенности подчеркивалось, что, в отличие от поляков, ливонский король – ревностный лютеранин. Горожане уезжали, пообещав тщательно взвесить все за и против и сообщить о решении рата королю.
Кажется, уже в это время Иван Грозный велел доставить к нему Магнуса. Все чаще вспоминалось ливонскому королю предсказание, слышанное в ранней юности от цыганки: «Охотник, за тобою охотятся!» Годами охотились за ним шведы, теперь пришел черед русских.
Иоанн между тем велел писать к нему письмо. «Прислали к нам твои люди твою грамоту, а в ней писано, что тебе сдались город Кесь (Венден), город Нитов (Нитау), г. Шкуин, г. Зборск, г. Голбин (Шванебург), г. Чиствин (Зессвеген), г. Тыржин, г. Пиболда, г. Лавдун, г. Борзун, г. Канцлов, городок Ерла, городок Фес, городок Леневард, городок Воршевад, городок Сунжел, городок Роденож, городок Кокенгауж. И по той твоей грамоте ты, сложась с нашими недругами, нашу вотчину отводишь, а которая у них казна и ты тое казну у нас теряешь. А как еси у нас был в Пскове, мы тебе тех городов не поступывались, одну тебе позволили доставить Кесь, да те городки, которые на той стороне Гови (Аа) реки, и ты в те городки вступился неподельно… А будет тебе не начем на Кеси и на тех городках, которые за Говею сидят, так ты поди в свою землю Езель да и в датскую землю за море, а нам тебя имати нечего для, да и в Казань нам тебя ссылати; то лутчи только поедешь за море, а мы с Божьей волею очистим свою вотчину и обережем».
25 августа к Кокенгаузену подошел отряд в 2059 человек (2059! Магнус сюда же прислал 50 воинов, и их хватило). Немцы не хотели впускать отряд в город, просили показать грамоту от Магнуса с разрешением занять его. Но кто их спрашивал? Вошедшие без спросу войска быстренько скрутили ослушников. Об их поведении было доложено царю, прибывшему к городу. Царь за «непригожие дела короля Арцымагнуса велел тех немец казнити смертью», оставив в живых человек трех, чтобы было с кем отослать к Магнусу царево послание. Оставили: толмачей Анца и Бирке и служивого немчина Гануса Берга. Жителей было приказано продать в рабство татарам. В Кокенгаузене оставили гарнизон в 1007 человек, царь с войском двинулся к Эрли. Другой отряд (796 детей боярских и 700 стрельцов под водительством Богдана Бельского) 26 августа взял Ашераден. Старого ландмаршала Каспара Мюнстера для начала высекли розгами, затем ему выкололи глаза и сбросили со стены; множество пленников обезглавили, женщин отдали на поругание татарам.
Здесь, в Эрли, Грозный узнал, что Магнус послал 80 человек занять город Вольмар. Командовал тамошним гарнизоном польский князь Полубенский, не имевший, врочем, достаточных сил для обороны; люди Магнуса легко взяли крепость. 80 кнехтов? Толькото? Царь послал в Вольмар 2603 человека!
Грозный хотел во что бы то ни стало взять живым Полубенского. Русским предводителям Богдану Бельскому и Дементию Черемисинову было приказано: когда они прибудут к Вольмару, пусть пошлют к начальнику немецкого гарнизона требование выехать из города и впустить русский отряд. Если они послушаются, то приказывалось «немец переимати и самим ехать в город, а мелких людей побити». Убить то есть. Оставить в живых только главного начальника и «лутших людей». Полубенскому обещать милость. Когда Полубенский выедет из крепости, обходиться с ним хорошо, но казну и лошадей отнять.
Немцы не хотели сразу впустить отряд в город, и царь повелел «промышлять» над ними. Зарублены были все, исключая начальника и еще 12 человек. В ходе осады Полубенский обнаружился; его доставили к царю. Здесь князь сообщил Ивану Грозному о переговорах Магнуса с Польшей. «Если он (Полубенский) дал знать Иоанну о сношениях Магнуса с польсколитовским правительством, то сделал это, очевидно, с тою целью, чтобы погубить Магнуса», – пишет Новодворский. Кольцо сжималось.
Войска Грозного были уже в Эрле, причем и здесь, по свидетельству Ратлефа, «трупы были свалены грудами и оставлены на съедение собакам и птицам». 29 августа сдался Ивану Грозному Леневард, прежде объявивший о переходе под власть Магнуса.
31 августа Иван Грозный был у стен Вендена, где в это время находился Магнус, и тут же потребовал доставить его к себе.
Катастрофа
Историки пересказывают дальнейшие события не совсем одинаково, и я хочу этот момент дать в изложении и современника событий Руссова, и красноречивого Карамзина, и других. Начнем всетаки с Руссова. Причем начнем немного изза такта, с событий, уже упомянутых, но разные авторы говорят о них, как увидим, по-разному.
«…Герцог Магнус написал в замки Крицборг, Кокенгузен, Ашераде, Ленневарт, Лемборг, Шваненборг и во многие другие, что если они не желают потерять вместе с отечеством жен и детей, если не желают быть отведенными в вечное рабство, то пусть сдаются ему, герцогу. Так как великий князь сам шел с огромным войском и замкам этим оставалось единственное средство, которым они могли надеяться спастись, только герцог Магнус, то они и сдались ему.
В то же время венденские бюргеры восстали против поляков, взяли силой тамошний замок у польских наместников и вместе с городом передали его герцогу Магнусу.
Точно так же и вольмарские бюргеры вместе с людьми герцога Магнуса взяли силой Вольмар, а наместника Полубенского захватили в плен и передали герцогу Магнусу.
К присвоению себе упомянутых замков и крепостей, вместе с Кокенгузеном, у герцога Магнуса не было никакого позволения или полномочия от московита. Но он сделал это по той тайной причине, что надеялся спасти их от московита, а потом сдать их королю польскому, о чем раньше тайно известил короля польского и герцога курляндского. Но эта тайна была открыта московиту вольмарским наместником Полубенским. Хотя московит теперь хорошо все знал, но не очень досадовал, что герцог Магнус присвоил себе эти замки и земли, избавив его таким образом от труда. Лукавый неприятель думал, что замки эти не минуют его рук, лишь бы не перешли снова в руки короля польского».
Руссов, конечно, неправ. Московит очень досадовал, что Магнусу «задаром» достаются города, которые ему приходится брать силой. Не знаю, не пришло ли ему в голову, что вот так же, силой не оружия, а доброго слова ктонибудь мог бы взять, пожалуй, и Псков, и Новгород… Нечто бесконечно опасное и враждебное чудилось грозному царю в бескровных победах Магнуса, и города, уже взятые ливонским королем, он теперь брал вторично.
Вот Грозный у ворот Вендена – и, пишет Руссов, немедленно требует к себе герцога Магнуса. Но герцог послал к нему несколько из своих знатнейших гофюнкеров, а именно Христофера Курселя и Фромгольда фон Плеттенберга. Великий князь велел их высечь, затем снова отправил в Венден и потребовал самого герцога Магнуса. Тогда герцог сам25 прибыл из Вендена. Когда же он хотел ехать к великому князю, то русские задержали его и потребовали, чтобы им отворили город. У ворот стоял один из членов магистрата; герцог приказал ему отворить ворота, и таким образом этот ратман и один из бургомистров отворили город без ведома бюргеров. Когда герцог пришел к великому князю, то поклонился ему в ноги, прося за своих, находившихся в городе и в замке Вендена. Тогда великий князь сошел с коня, поднял герцога Магнуса и велел отвести его вместе с придворными в старую хату без крыши, где он должен был лежать на соломе пять суток; а придворные каждый день и час ждали своей смерти…
Тот же эпизод в изображении Карамзина.
Царь мог законно казнить изменника, мог предаться естественному, праведному гневу – но, умея иногда обуздывать себя, хладнокровно велел двух послов Магнусовых высечь розгами и сказать ему, чтобы он немедленно явился в нашем стане. Магнус трепетал; не смел ослушаться и с двадцатью пятью чиновниками поехал на страшный суд; увидел Иоанна, сошел с коня, пал к ногам царским. Иоанн поднял его и говорил так, более с презрением, нежели с гневом: "Глупец! ты дерзнул мечтать о королевстве Ливонском? ты, бродяга, нищий, принятый в мое семейство, женатый на моей возлюбленной племяннице, одетый, обутый мною, наделенный казною и городами – ты изменил мне, своему государю, отцу, благодетелю? Дай ответ! Сколько раз слышал я о твоих замыслах гнусных? но не верил, молчал. Ныне все открылось. Ты хотел обманом взять Ливонию и быть слугою польским. Но Господь милосердный сохранил меня и предает тебя в мои руки. И так будь жертвою правосудия: возврати мое и снова пресмыкайся в ничтожестве". - Магнуса со всеми его чиновниками заперли в одном пустом, ветхом доме, где он несколько дней и ночей провел на соломе…
Литератор тут в Карамзине решительно берет верх над историком; речь Ивана Грозного, обращенная к его вассалу, конечно же, никем не стенографировалась, а здесь выписана явно рукой романиста. Но какое поразительное начало! «Глупец! ты дерзнул мечтать о королевстве Ливонском…» И кто же обещал этому глупцу всю Ливонию и пять бочек золота, кто в своей столице торжественно провозгласил его ливонским королем? Тут я процитирую еще одного Д. Цветаева: «Карамзин, единственный из наших историков, попытавшийся более или менее ясно характеризовать Магнуса, изобразил его низким, трусливым честолюбцем и нашел его во всем виноватым перед Грозным; но тот же Карамзин, чуткий к исторической правде, не мог не назвать несчастного осужденным быть удивительным «игралищем судьбы».
Русский переводчик Руссова замечает: «Жители Вендена упросили Магнуса ехать к царю, не раздражая его дальнейшим бессмысленным сопротивлением. Магнус поехал и на коленях просил у царя прощения. «Если бы ты не был королевским сыном, – отвечал царь, – то я научил бы тебя, как забирать мои города…» В это время немцы, укрывшиеся в замке, начали стрелять; одно ядро чуть не задело самого царя, тогда Иоанн поклялся, что не оставит в живых ни одного немца в Вендене, и сдержал клятву».
Об этом ядре упоминают многие, и странно, что Карамзин не заметил столь подлинную, столь убедительную деталь. Царь не был физически смелым человеком; реальная угроза его жизни и пережитый страх должны были привести его в бешенство. Странно, что он не казнил тогда же Магнуса. Впрочем, страх страхом, бешенство бешенством, а царь умел просчитывать последствия своих некоторых поступков. Казнить брата датского короля, которого сам же он нарек государем Ливонии, значило бы окончательно восстановить против себя всю Европу. Да и виноватый Магнус мог еще когданибудь пригодиться.
В описании магнусова унижения всяк изощряется как может; польский хронист сообщает, что Грозный ударил своего вассала по лицу, другой живописует, как ливонский король полз навстречу царю на коленях. С чьих слов все это рассказывается? Неизвестно. Русские летописи об этом происшествии молчат. Кому, когда и что могли рассказать спутники Магнуса? Те из них, кто выжил.
Я склонен верить Руссову, пишущему, что герцог «поклонился в ноги» царю; и для меня бесспорно, что молил он не за себя: мучительной смерти уже были преданы сотни магнистов, людей, до конца преданных и до конца поверивших ему; да и судьба «возлюбленной племянницы» была в руках царя, и Магнус не мог не знать этого. (О, великий и могучий русский язык! Как прикажете понимать – «людей, до конца преданных»? А как хочешь, так и понимай).
Одного не понял Иван Васильевич. Заставив ливонского короля пережить унижение, невозможное, нестерпимое для его гордости, царь приобрел наконецто в Магнусе настоящего врага, врага по гроб. И за гробом тоже.
*
Еще пара фраз по тому же поводу.
Когда Магнус на коленях перед ним, Грозный наслаждается, как никогда в жизни: это вершина. Хотя – то ли еще будет! Вот так же и его брат, дацкий король, и шведский ублюдок, и польский, а потом и французский, и германский император, и папа римский – все, все падут перед ним на колени, и еретиков всей вселенной он посадит на кол, и как же они там будут дергаться, трепыхаться и корчиться!
И еще. Когда Иван поносил стоящего перед ним на коленях принца Магнуса, в тот самый момент Россия окончательно проиграла Ливонскую войну. У него не осталось ни одного союзника – и во всех городах и весях его отныне боялись больше чумы, больше, чем смерти. Дело было погублено.
Дневник Иоганна Бирке
Со мною вот что бывает: на грани между явью и сном я как бы обзираю землю. Всю. Не в виде шара, хотя и в том состоянии я знаю, что она шар, но, словно бы развернутую в плоскость; картина теряется в зыбкой мгле лишь по краям. Я вижу так, как если бы ангел Божий на время одолжил мне свои глаза и свое зрение: вижу близкое и далекое, сиюминутное и давнее, и то, чему только суждено свершиться. Я вижу очаги войн и землетрясений, вижу тайное свидание влюбленных и заседание заговорщиков в какой-то африканской, совсем черной стране. Я вижу храмы и мусорные свалки, тайные лаборатории алхимиков и телескопы астрономов, вижу всех зверей в лесах и степях, вижу каждого червяка и птицу, и скопления гробов под землей, полуистлевших и только что сколоченных. Каким-то образом я умудряюсь вместить в себя все происшествия, все судьбы, все злодейства и подвиги, видеть головы коронованные и просто нечесанные, высоко поднятые и отделенные от тел, точно мячи в баскетбольной корзине. Я вижу и тела, молодые и старые, нагие, содрогающиеся в страсти или в агонии. И души людей и народов становятся видимыми, притом у каждой свои цвета, и своя музыка или шум, или то и другое. Мои зрение и слух проясняются все более… И вот-вот все видимое и слышимое увенчается пониманием – окончательным и бесповоротным пониманием всего, всех причин и следствий. В этот момент, точно спохватившись, картину комкают, все расплывается, распадается, и бедные мои глаза, обыкновенный человеческий слух возвращают меня в реальность, как всегда, непонятную от начала и до конца.
...Неужели это все я написал? Когда? Я не помню. Лежу в относительно чистой избе, ухаживает за мной хозяйка, добрая, немного туповатая женщина, у которой отец лив, мать эстонка, а муж – латыш, вернее был латышом (убили и мужа, и сына, она вдовеет). Я умираю, она это знает и я это знаю. Ничего. Оба смирились. Мои наружные раны затянулись, но ратники царя Ивана отбили мне все внутренности, а без них человеку нельзя. Били долго, безжалостно, изобретательно, как в голливудском фильме, ногами и чем ни попадя, – град таких ударов с жизнью не совместим.
Умираю, Господи, но не на что мне обижаться: пожил. Познал женскую любовь и любовь к женщине (что не одно и то же), познал сомнения и страхи, грешил и каялся, купался в Твоих реках, дышал Твоим воздухом, любовался сотворенной Тобою красотой, бил комаров, размазывая свою же и комариную кровь по телу, – благодарю Тебя. Детей законных не оставляю… но, тут уж Ты прости меня, Боже: страшно рожать ребенков в покидаемый мною мир. Там, где нет людей, он красив по-прежнему, но…
Делать мне перед смертью совершенно нечего – только думать, вспоминать, только царапать на прощание эти строчки, адресованные неизвестно кому, не себе же? Себе уж точно ни к чему, себя вот-вот не станет.
А в памяти крутятся большей частью последние дни моей прежней жизни. Я был вместе с нашим королем Магнусом и небольшой группой его приближенных, когда его и нас под конвоем доставили к царю московитов. Я видел: не дожидаясь, пока наш король спешится, его грубо сорвали с седла русские ратники и, держа с обеих сторон за руки и тыча пиками в спину, силой принудили согнуться, а затем рывком поставили на колени перед грозным азиатским владыкой. Я видел царя лет десять тому назад, когда был в составе посольства в Москве. Он страшно постарел и подурнел. Как я слышал, ему еще нет и пятидесяти, а выглядит он совсем стариком. Мне показалось, что орлиный нос его вытянулся и согнулся, став похожим на хищный клюв. Морщины пучками собрались в углах глаз, от крыльев носа ко рту прошли глубокие борозды, которые поредевшая борода не скрывает. Голова бритая и отливает синевой, это я увидел, когда он в гневе бросил оземь соболью шапку… Ветер относил в сторону слова царя. Хотя я был с Магнусом в качестве толмача, у русских нашелся свой переводчик, и мои услуги не потребовались. Так что я слышал не весь разговор, хотя – какой же это разговор, говорил, кричал, брызгал слюной, бесновался один, второй несколько раз пытался вставить слово, но его осаживали, тыча пикой в спину. Потом ему удалось выговорить несколько слов. Царь Иван как будто остыл – так же внезапно, как воспылал яростью. Он заговорил мягче и втрое тише, так что его совсем не стало слышно; он сам поднял Магнуса с колен и даже похлопал по плечу, даже вроде бы улыбнулся. И в этот самый момент со свистом и шипением пролетело рядом с нами, промчалось мимо уха грозного московита и шлепнулось наземь за его спиной пушечное ядро. Царь не просто вздрогнул. Он рванулся вперед и вбок и упал бы, если бы кто-то из свиты не подхватил его грузное тело. Страх, исказивший его черты, был настолько очевиден, что даже некоторые из нас отвернулись. Этого-то страха, я думаю, царь не мог потом простить – не себе, а всем остальным.
Да, о чем бишь я? О последних днях… Нас было семеро, ожидавших неминуемой смерти вместе с королем. Мы почти не говорили друг с другом, король молчал, и нам пристало объясняться только знаками. Не знаю, всех ли сжигал тот же стыд, что и меня. Сколько я не уговаривал себя: ничего нельзя было сделать, не помогало. Мы вовремя не погибли, вот что. Не бросились с голыми руками на обидчиков. Не защитили своего повелителя. И теперь прятали от него глаза.
В углу сарая, в котором нас держали, стояла большая бадья, служившая для отправления естественных надобностей – наружу нас не выпускали. Даже то, что нам приходилось это делать в присутствии нашего несчастного владыки… Да и ему… Не могу об этом.
Но вот отвратительная субстанция заполнила бадью до краев; кому-то двоим нужно было ее вытащить, взявшись за палку, вделанную в кожаные петли. Я сказал дюжему смешливому охраннику о возникшей нужде. Тот ухмыльнулся, осмотрел наши недвижные, распластанные на соломе фигуры. И сказал: «Ты и неси!» – потом повел взглядом… Все, кроме меня, были здесь вельможами нашего монарха, представителями славных и древних родов. Тот, кто замещал в походе его канцлера, поднялся сам, без приглашения. Но дюжий детина презрительно отмахнулся от него. Лицо этого человека осклабилось в улыбке, почти счастливой. Острым, когтистым пальцем он ткнул в нашего короля. Кажется, никто из нас в тот миг не поверил своим глазам. Этого не могло быть! Это невозможно!
Но человек жестами подгонял, подбадривал короля, приговаривая что-то вроде: «Давай, давай! Ишь разлегся…»
Что же это такое сидит в нас? Мне почудилось тогда, что я понимаю этого человека. Он наслаждался своей властью над тем, кто неизмеримо выше его. Он опускал его к своим ногам, он ликовал, окончательно оскверняя недоступное ему величие.
Все мы были уже на ногах, все говорили, кричали что-то разом… Но страшней всего было следующее: Его Величество тоже поднялся и медленно, как лунатик, стал приближаться к бадье со зловонными нечистотами. Может быть, это смешно, однако мне в каком-то озарении показалось тогда, что и его душу я постиг, так же как душу грубого, неотесанного стража, вымещавшего на короле сейчас все свои беды, всю подлость и нищету своего существования. Король же… Наш бедный властитель явно хотел испить до конца чашу унижения, вытерпеть это последнее, неслыханное оскорбление, упасть до конца, до самого дна уготованного ему бесчестья.
Я не помню, как это было – как я набросился на врага; очнувшись от провала, от полного беспамятства я застал себя сжавшим с судорожной силой горло человека, уже хрипевшего в предсмертной агонии.
Люди, заслышавшие шум, ворвались в нашу тюрьму; меня оттащили от жертвы, пинали сапогами, выбирая самые чувствительные места: почки, печень, но я не почувствовал боли даже тогда, когда прыгая на моем теле, ломали ребра в тесной грудной клетке. Непостижимо, но в разгаре мучений краем глаза я успел заметить, что полузадушенного охранника пристрелил тот же сотник: бедняга явно превысил свои полномочия, за что и поплатился.
Как я оказался в этой избе – загадка для меня самого; должно быть, меня вышвырнули, посчитав умершим. Сделав так, русские почти не ошиблись. Я умираю. И многое, что мучило меня в этой жизни, теперь почти отпустило. Я видел столько смертей, столько роковых сплетений и сшибок. Среди тех, что на моих глазах дрались, вопили и стенали, в воодушевлении мчались на битву и молча возвращались с нее, если возвращались, были немцы и русские, шведы и татары, эсты и поляки, шотландцы и литовцы, французы и голландцы, датчане и латыши. Были католики и лютеране, мусульмане и откровенные язычники. Какое смешение языков и судеб, какой вихрь страстей! Сколько искалеченных мужчин и женщин, сколько осиротевших стариков и детей! Различимы ли для Создателя в этом бурном море наши беды, наши слезы и кровь? Входят ли в высший замысел терзания, робкие надежды и тех, и других моих соплеменников? А теперь вокруг меня – тишина, только муха, запутавшаяся в паутине, жужжит на всю Вселенную, жизнь не престала до конца, но остановилась. Я потерял пол, потерял и свою немецкость, и свою латышскость. Или не потерял? На каком языке я вспоминаю и пишу все это? Бедные, несчастные рабы, бедные, несчастные господа, вы больше не враждуете в моей душе, а что вас ожидает там, снаружи? Боже, не оставь и тех и других, укажи им пути и смыслы, если сам знаешь. Аминь.
Das Tagebuch des Johann Birke
Manchmal passiert mir Folgendes: An der Schwelle zwischen Wachen und Schlafen kommt es mir so vor, als könnte ich die ganze Erde überblicken. Nicht als Kugel, obwohl ich auch in meinem Zustand noch weiß, dass sie eine Kugel ist, aber sie hat sich sozusagen zu einer Fläche entrollt, und nur an den Rändern verliert sich das Bild in Nebelschwaden. Es ist, als ob mir ein Engel Gottes vorübergehend seine Augen und seine Sehkraft geliehen hätte: Ich sehe Nahes und Fernes, ich sehe, was gerade passiert, was schon lange vorbei ist und auch das, was sich noch ereignen muss. Ich sehe Kriegs- und Erdbebenherde, ich sehe das heimliche Rendezvous zweier Liebender und die Zusammenkunft von Verschwörern in einem Land irgendwo tief in Schwarzafrika. Ich sehe Tempel und Müllhalden, Geheimlabors von Alchimisten und Teleskope von Astronomen, ich sehe alle Tiere in den Wäldern und Steppen, ich sehe jeden Wurm und Vogel und auch die Anhäufung von Särgen unter der Erde, halbvermodert und eben erst zusammengenagelt. Ich bringe es irgendwie fertig, sämtliche Ereignisse und Schicksale, sämtliche Misse- und Heldentaten in mir aufzunehmen, gekrönte und völlig ungekämmte Häupter zu sehen, hoch erhobene und, wie Bälle im Basketballkorb, vom Körper abgetrennte. Körper sehe ich auch, junge und alte, nackte, vor Leidenschaft oder im Todeskampf zuckende. Auch die Seelen der Menschen und Völker sind sichtbar geworden, und jede hat ihre eigene Farbe und ihre eigene Musik oder ihr eigenes Geräusch, oder auch beides. Meine Sehkraft und mein Gehör werden immer schärfer … Und ich fühle, dass ich gleich alles verstehen werde, was sichtbar und hörbar ist, dass ich endgültig, unumstößlich ganz und gar alles, sämtliche Ursachen und Folgen, verstehen werde. Doch genau in diesem Augenblick gerät das Bild jeweils durcheinander, als ob ich zur Besinnung käme – alles zerfließt, zerfällt, und meine armen Augen und mein gewöhnliches Menschengehör bringen mich in die Wirklichkeit zurück, die wie immer von Anfang bis Ende unverständlich ist.
Habe ich das alles wirklich geschrieben? Wann? Ich erinnere mich nicht. Umsorgt von einer gutmütigen, nicht gerade aufgeweckten Frau, liege ich in einer halbwegs sauberen Hütte, der Vater ist Live, die Mutter Estin und der Mann Lette, oder besser gesagt war er Lette (Mann und Sohn hat man umgebracht, sie ist Witwe). Ich sterbe, und sie weiß es, und auch ich weiß es. Es macht nichts. Wir haben uns beide damit abgefunden. Meine äußeren Wunden sind vernarbt, doch die Krieger des Zaren Iwan haben mir alle Eingeweide zerschlagen, und ohne geht es nun mal nicht. Sie haben lange, erbarmungslos, erfindungsreich zugeschlagen, wie in einem Hollywoodfilm, mit den Füßen und mit allem, was ihnen gerade in die Hände fiel – ein Hagel solcher Schläge bedeutet unweigerlich Verletzung mit Todesfolge.
Ich sterbe, Herrgott, aber das ist kein Grund, zu schmollen: Gelebt habe ich. Ich habe die weibliche Liebe kennen gelernt und die Liebe zu einem Weib (was nicht das Gleiche ist), ich habe Zweifel und Leidenschaften kennen gelernt, gesündigt und bereut, ich habe in Deinen Flüssen gebadet, Deine Luft geatmet, mich am Anblick der von Dir erschaffenen Schönheit erfreut, habe Mücken erschlagen und dabei ihr und mein Blut auf dem Körper verschmiert – ich danke Dir, mein Gott. Eheliche Kinder hinterlasse ich keine, aber das musst du entschuldigen: Es wird einem himmelangst beim Gedanken, in die Welt, die ich jetzt verlasse, Kinder zu setzen. Wo es keine Menschen gibt, ist sie immer noch schön, doch sonst …
Zu tun habe ich vor meinem Tod absolut nichts mehr – nur noch denken, mich erinnern, diese Abschiedszeilen niederkritzeln – adressiert an unbekannt, jedenfalls nicht an mich selbst. Das wäre zu gar nichts nütze, denn gleich wird es mich nicht mehr geben.
In meinem Gedächtnis kreist vor allem die Erinnerung an die letzten Tage meines früheren Lebens. Ich war dabei, als man unseren König Magnus zusammen mit einer kleinen Gruppe Getreuer in einem Konvoi zum Zaren der Moskowiten brachte. Ich habe gesehen, wie die russischen Krieger den König ungeduldig aus dem Sattel zerrten, obwohl dieser sich beeilte, und wie sie ihn mit Gewalt dazu brachten, sich zu krümmen, indem sie ihn beidseitig an den Armen hielten und ihm mit der Lanze in den Rücken stießen, und wie sie ihn schließlich mit einem Ruck zwangen, vor dem asiatischen Schrecklichen niederzuknien. Den Zaren sah ich vor zehn Jahren, als ich dem Moskauer Botschaftspersonal angehörte. Er ist schrecklich alt und hässlich geworden. Noch keine fünfzig sei er, wie ich gehört habe, aber er sieht uralt aus. Mir kam es so vor, als ob seine Adlernase länger und krummer geworden sei und dem Schnabel eines Raubvogels noch ähnlicher sehe. In den Augenwinkeln liefen die Falten zu Bündeln zusammen, von den Nasenflügeln zum Mund zogen sich tiefe Furchen, die der sich lichtende Bart nicht zu verdecken vermochte. Der Kopf war rasiert und schimmerte bläulich, das sah ich, als der Zar im Zorn seine Zobelmütze zu Boden warf. Der Wind trug die Worte des Zaren davon. Eigentlich war ich als Dolmetscher bei Magnus, aber die Russen hatten einen eigenen Übersetzer, und so wurden meine Dienste nicht benötigt. Aus diesem Grund habe ich nicht das ganze Gespräch gehört, wobei man es ja kaum ein Gespräch nennen konnte: Der eine redete, schrie, geiferte, raste vor Wut, der andere versuchte einige Male ein Wort einzuwerfen, wurde jedoch durch Lanzenstöße in den Rücken zurechtgewiesen. Später gelang es ihm, ein paar Worte zu sagen. So plötzlich, wie seine Wut aufgelodert war, schien Zar Iwan auf einmal zu erkalten. Er sprach weicher und dreimal leiser, so dass man ihn überhaupt nicht mehr verstand. Dann half er Magnus eigenhändig auf und klopfte ihm auf die Schulter, lächelte wohl sogar. Doch genau in diesem Moment rauschte eine Kanonenkugel pfeifend an uns und am Ohr des schrecklichen Moskowiten vorbei und donnerte hinter seinem Rücken zu Boden. Der Zar zuckte nicht einfach nur zusammen: Er hechtete seitlich nach vorne und wäre gestürzt, wenn nicht jemand aus dem Gefolge seinen massigen Körper aufgefangen hätte. Seine Gesichtszüge wurden durch eine so offensichtliche Furcht entstellt, dass sich einige von uns sogar abwandten. Ich glaube, diese Furcht konnte der Zar später nicht verzeihen, nicht etwa sich selbst, sondern allen anderen. Aber worüber wollte ich nochmal schreiben? Genau, über die letzten Tage … Wir waren zu siebt, erwarteten zusammen mit dem König den unausweichlichen Tod. Wir redeten kaum untereinander, der König schwieg, und wir mussten uns über Zeichen verständigen. Ich weiß nicht, ob in allen eine solche Scham brannte wie in mir. Immer wieder versuchte ich mich selbst zu überzeugen, dass ich nichts tun konnte, aber es half nichts. Wir waren nicht rechtzeitig umgekommen, das war es. Hatten uns nicht mit nackten Fäusten auf unsere Beleidiger gestürzt. Unseren Gebieter nicht verteidigt. Und jetzt wagten wir es nicht mehr, ihm in die Augen zu blicken.
In einer Ecke der Scheune, in der man uns festhielt, stand ein großer Bottich zur Verrichtung der Notdurft, denn nach draußen ließ man uns nicht. Und zu allem Übel mussten wir unser Geschäft in Anwesenheit unseres unglücklichen Königs erledigen, und er nicht anders. Aber lassen wir das lieber.
Jedenfalls füllte die ekelerregende Substanz den Bottich schließlich bis zum Rand, und es wurde nötig, dass zwei Leute ihn mithilfe eines Balkens, der in Lederschlaufen steckte, hinausschleppten. Ich machte unseren hünenhaften und stets lachenden Wächter darauf aufmerksam. Er grinste spöttisch und besah sich die reglos im Stroh liegenden Gestalten. Dann sagte er: «Dann trag’s doch … du!» und ließ seinen Blick schweifen … Außer mir waren alle hier Würdenträger unseres Monarchen und Vertreter ruhmreicher, alter Geschlechter. Der Mann, der im Feldzug den Kanzler ersetzte, stand von selbst auf, ohne Aufforderung. Doch der stämmige Hüne wehrte ihn verächtlich ab. Das Gesicht dieses Menschen verzog sich zu einem feixenden, beinahe glücklichen Lächeln. Er zeigte mit spitzem, krallenartigem Finger auf unseren König. In diesem Moment traute wohl niemand von uns seinen Augen. Das durfte doch nicht wahr sein! So etwas war doch ganz und gar unmöglich!
Doch dieser Mensch ermunterte den König und trieb ihn mit Gesten an und sagte dabei etwa: «Los, los! Bist genug herumgelegen …»
Was ist das bloß, was da in uns drin sitzt? Ich hatte damals das Gefühl, diesen Menschen zu verstehen. Er genoss seine Macht über den, der unendlich höher stand als er. Frohlockend ließ er ihn vor seine Füße sinken und verging sich damit vollends an der für ihn unerreichbaren Größe unseres Königs.
Wir waren längst alle auf den Beinen, alle redeten und schrien gleichzeitig. Doch am schrecklichsten war, dass Ihre Hoheit ebenfalls aufstand und sich langsam wie ein Schlafwandler dem Bottich mit dem stinkenden Dreck näherte. Es klingt vielleicht lächerlich, aber in einem Augenblick der Erleuchtung kam es mir damals so vor, als ob mir auch seine Seele zugänglich wäre, wie die des groben, ungeschlachten Wärters, der nun das ganze Elend, die ganze Niederträchtigkeit und Ärmlichkeit seiner Existenz am König ausließ. Der König aber, unser armer Herrscher wollte den bitteren Kelch der Erniedrigung offensichtlich bis zur Neige leeren, wollte diese jüngste, unerhörte Beleidigung ertragen, wollte ganz nach unten fallen, auf den Grund der ihm zugefügten Schande.
Ich erinnere mich nicht, wie es genau zuging, dass ich mich auf den Feind stürzte. Als ich nach dem Schwinden der Sinne und kompletter Bewusstlosigkeit wieder zu mir kam, war ich dabei, den Hals dieses Menschen, der bereits im Todeskampf röchelte, krampfhaft und kräftig zusammenzudrücken.
Man hatte draußen den Lärm gehört und drang in unser Gefängnis ein, zog mich vom Opfer weg, trat mich mit Stiefeln, zielte auf die empfindlichsten Stellen, die Nieren, die Leber, doch ich fühlte nicht einmal dann Schmerz, als sie auf meinem Körper herumsprangen und mir die Rippen in meinem engen Brustkorb brachen. Unglaublicherweise erhaschte ich auf dem Höhepunkt meiner Qualen aus dem Augenwinkel einen Blick darauf, wie der Hundertschaftskommandant den Wächter niederschoss: Der arme Teufel hatte offensichtlich seine Befugnisse überschritten, wofür er zahlen musste.
Wie ich in diese Hütte gelangt bin, ist mir selbst ein Rätsel, vermutlich hatte man mich hinausbefördert, weil man mich für tot hielt. Damit lagen die Russen nicht ganz falsch. Ich sterbe. Und vieles, was mich in diesem Leben gequält hat, hat mich nun beinahe losgelassen. So viele Tode habe ich gesehen, so viele verhängnisvolle Verknüpfungen und Zusammenstöße. Es waren Deutsche und Russen, Schweden und Tataren, Esten und Polen, Schotten und Litauer, Franzosen und Holländer, Dänen und Letten, die vor meinen Augen kämpften, heulten und stöhnten, begeistert in die Schlacht stürmten und, wenn überhaupt, stumm zurückkehrten. Katholiken und Lutheraner, Musulmanen und Ungläubige. Welch ein Gemisch von Sprachen und Schicksalen, welch ein Strudel von Leidenschaften! Wie viele verkrüppelte Männer und Frauen, wie viele verlassene alte Leute und Kinder! Ob der Schöpfer in diesem stürmischen Meer unsere Nöte und Tränen, unser Blut erkennen kann? Ob die Qualen, die bangen Hoffnungen meiner Stammesverwandten auf beiden Seiten zum göttlichen Plan gehören? Um mich herum herrscht jetzt Stille, nur das Summen einer Fliege, die sich in eine Spinnwebe verirrt hat, dringt in das ganze Universum hinaus, das Leben hat nicht ganz aufgehört, aber es ist stehen geblieben. Ich habe mein Geschlecht verloren, habe sowohl das Deutsche als auch das Lettische an mir verloren. Oder etwa nicht? In welcher Sprache erinnere ich mich an das alles, schreibe ich es auf?
Ihr armen, unglücklichen Knechte, ihr armen, unglücklichen Herren, in meiner Seele seid ihr nicht mehr verfeindet, doch was erwartet euch dort draußen? Mein Gott, verlasse sie und die anderen nicht, zeige ihnen den Weg und den Sinn, wenn du ihn selbst kennst. Amen.
Der glücklose König
Lasst uns den Wegen Iwans des Schrecklichen und seines Heeres folgen.
Doch zuerst wollen wir die Ereignisse mit den Augen des Historikers Nowodworskij betrachten.
«Zu diesem Zeitpunkt (1577) war Livland in einem miserablen Zustand», schreibt er. «Wie wir wissen, hatte Iwan 1570 den Prinzen Magnus als Vasallen zum livländischen König ausrufen lassen, in der Hoffnung, dank dieser geschickten politischen Maßnahme das angestrebte Ziel schneller zu erreichen, nämlich eine Festigung seiner Position an der Ostseeküste um der Handels- und Gewerbebeziehungen zu Westeuropa willen. Magnus verpflichtete sich, ausländischen Kaufleuten, Künstlern, Handwerkern und Kriegsleuten, die auf dem Weg ins moskowitische Reich waren, freie Durchreise durch seine Besitzungen zu gewähren. (…) Der Plan der Schaffung eines livländischen Königreichs konnte nur im schwedischen Teil des ehemaligen Livland durchgeführt werden, weil man mit Polen einen Waffenstillstand vereinbart hatte. Im August 1570 schickte Iwan den Prinzen Magnus umgehend mit einem Heer nach Estland, doch erlitt das Vorhaben bei der Belagerung der Stadt Reval einen Rückschlag. Dieser Misserfolg versetzte Iwans Vasallen in Schrecken, besonders als zwei seiner Gehilfsleute, Taube und Kruse, die das Projekt des livländischen Königreichs erdacht hatten, nach Polen flüchteten, um dem Zorn des Zaren zu entgehen. Magnus fürchtete sich auch selbst vor der Ungnade des Zaren und zog sich deshalb auf die Insel Ösel zurück. Doch Iwan zeigte sich seinem Vasallen gegenüber weiterhin wohlgesinnt; er gab ihm sogar seine Nichte Marija Wladimirowna zur Frau. Nur das frühere Vertrauen schenkte er ihm nicht mehr, er hatte Angst, von ihm verraten zu werden. Magnus musste sich mit den beiden Burgen Karkus und Oberpahlen begnügen, die ihm der Zar in Besitz gab. Hier lebte der glücklose König mit seiner jungen Frau in äußerst bescheidenen Verhältnissen und in ständiger Sorge um seine Besitzungen, denn diese waren nicht nur Verwüstungen von Seiten der Schweden ausgesetzt, gegen die der Monarch Krieg führte, sondern, trotz des Waffenstillstands mit Moskau, da sich auch Iwan nicht genau an die diesbezüglichen Vereinbarungen hielt, auch von Seiten der Truppen im Dienste Polen-Litauens.
Mittlerweile war Livland fürchterlich verwüstet, seine Kräfte waren erschöpft.»
Zuerst schickte man eine große tatarische Einheit zur Aufklärung. Über das weitere Geschehen berichtet das Kriegsjournal, herausgegeben vom Militärischen Bildungskomitee aus dem Jahr 1852 bis in alle Einzelheiten. Die Tataren meldeten, dass die polnischen Kräfte in Livland kaum nennenswert seien, und so rückte Iwan der Schreckliche am 13. Juni 1577 mit einem dreißigtausendköpfigen Heer aus der Stadt Pskow aus. Kurz zuvor hatte man aus Novgorod eine weitere Einheit von fünftausend Mann, an der Spitze Fürst Trubetzkoj, vorausgeschickt. Obwohl Trubetzkoj praktisch auf keinen Widerstand stieß, richtete er «große Verwüstungen an und schlachtete rund um die Burgen von Trikaten, Wolmar, Nitau, Segewold, Treyden, Krimulda die Bevölkerung größtenteils ab, und so erreichte er schließlich bei der Kreydzburg die Düna.»
Auch der Zar selbst überquerte die livländische Grenze und näherte sich der Burg Marienhausen. Man sandte dem Festungskommandanten den Befehl, die dort anwesenden Krieger müssten «aus dem hoheitlichen Familiensitz weggehen und ihm noch in derselben Stunde die Stadt öffnen», gleichzeitig begann man mit dem Beschuss. Die 25 Mann zählende Garnison ergab sich kampflos. Iwan ließ alle Soldaten gehen, sodass in der Stadt nur noch die Einheimischen zurückblieben.
Nachdem der Zar in Marienhausen zum Schutz 75 Mann aufgestellt hatte, zog er mit seinem riesigen Heer nach Ludsen weiter, wo ebenfalls kein Widerstand geleistet wurde. 100 Mann der Garnison behielt man vor Ort. Da die Deutschen der Festung dem Zaren zu dienen wünschten, wurde der Befehl erlassen, sie nach Moskau zu schicken und ihnen dort «Landgüter und Geld» zu verschaffen «und wer sich zum Kanonier oder Schützen eignet, dem soll auch ein Auskommen in Form von Geld und Brot verschafft werden». Bevor er zur Stadt Resekne (auch bekannt als Rositten) kam, rief Iwan den ehemaligen Kommandanten der Festung Ludsen zu sich, Jürgen von Altenbockum, denn dessen Sohn Christophor war in Resekne Befehlshaber. Der Zar schlug vor, der Vater möge den Sohn anweisen, «uns unseren hoheitlichen Besitz, die Stadt Rositten, zu überlassen, so wie du die Stadt Ludsen freigegeben hast, und so würde dein Sohn sich weder mit Blut beflecken noch unseren Zorn auf sich ziehen». Der war einverstanden, und auf diese Weise kam Iwan der Schreckliche ohne einen einzigen Schuss auch in den Besitz von Resekne. Die sich ergebenden Deutschen nahm Iwan ebenfalls in Dienst. In Resekne wurden 178 Mann zur Verteidigung zurückgelassen (wie man sieht, hatte der Zar noch keine Tausend verbraucht von den Dreißigtausend!); das Heer zog nach Dünaburg. Auch hier brauchte nicht gekämpft zu werden. Der Festungskommandant Sokolinski, ein Pole, erklärte, er wolle die Stadt «ganz dem Willen des Herrschers gemäß» abtreten. Die Leute hatten die Wahl, entweder in den Dienst des Zaren zu treten oder sich in alle vier Winde zu zerstreuen. Die Dünaburger wählten die Freiheit, und man ließ sie wie versprochen gehen. Mehr noch: Der Zar lud sie an seine Tafel ein, schenkte ihnen teure Mäntel und Übergewänder. So idyllisch war also der Anfang des Feldzugs: eher ein Sonntagsspaziergang als ein Krieg. In Dünaburg blieben 350 Mann zurück, und dazu «7 Kupferkanonen, 3 eiserne Schnellfeuerkanonen und 104 Hakenbüchsen und 50 Pud Salpeter in 18 Fässchen und ein halbes Fässchen Schwefel und zu allen Kanonen 1000 Kugeln, 50 Bleistangen und außerdem 2 anderthalbfache Kanonen».
Neveiksmīgais karalis
Izsekosim cara un viņa bargo karapulku ceļam.
Iepriekš gan pārlūkosim notikumus vēl kāda vēsturnieka acīm. Viņa uzvārds Novodvorskis. Viņš raksta:
Uz šo brīdi, 1577. gadu, Livonijas stāvoklis visnotaļ bēdīgs. Mēs zinām, ka jau 1570. gadā par Livonijas karali uz vasaļa noteikumiem Ivans izsludinājis princi Magnu, ar šādu politisku gājienu cerēdams drīzāk panākt uzstādīto mērķi, proti, nostiprināties Baltijas jūras krastos, lai veidotu tirdznieciskos un rūpnieciskos sakarus ar Rietumeiropu. Magnus apsolījis dot brīvu pārvietošanos cauri savām teritorijām svešzemju tirgoņiem, māksliniekiem, amatniekiem un militārpersonām, kuras dodas uz Maskaviju... Livonijas karalis valsts izveidošanas plānu varējis īstenot tikai tajā agrākās Livonijas daļā, kura piederējusi zviedriem, jo ar Poliju noslēgts pamiers. Nevilcinādamies, jau 1570. gadā, Ivans nosūtījis Magnu kopā ar karaspēku uz Igauņzemi, taču pasākums, aplencot Rēveli, cieš sakāvi. Šī neveiksme stipri nobiedējusi Ivana vasali, it īpaši tad, kad divi viņa līdzdalībnieki – Johans Taube un Elerts Krūze, Livonijas karalistes projekta autori – aizmukuši uz Poliju, lai izbēgtu no cara dusmām. Magnus baidījies, ka arī viņš var krist cara nežēlastībā, tāpēc pārvietojies tālāk – uz Sāmsalu. Taču Ivans turpinājis izrādīt vasalim labvēlību, viņš pat izprecina viņam brālēna Vladimira meitu Mariju. Agrākā uzticība caram pret Magnu gan nav, jo viņš baidījies, ka vasalis viņu varētu nodot. Magnum vajadzēja samierināties tikai ar divām pilīm – Karku un Augstpāli, kuras cars viņam uzticējis pārvaldīšanai. Neveiksmīgais karalis (te nu arī mēs esam piekāruši nabaga Magnum kārtējo birku! Ābolu karalis, svētdienas karalis, karalis pēdiņās un – tagad nu viņš tāds pats kā viņa tēvocis Kristiāns Otrais – neveiksmīgais karalis), – kopā ar savu jauno sievu te dzīvojis visai spaidīgos apstākļos un pastāvīgā satraukumā par saviem īpašumiem, jo tos posta ne tikai zviedri, ar kuriem Maskavijas valdnieks karo, bet arī vienības, kuras kalpo Polijas un Lietuvas lielvalstij, par spīti pamieram, ko tā noslēgusi ar Maskavu, jo arī Ivans precīzi nav ievērojis pamiera līgumu.
Tikmēr Livonija bija drausmīgi nopostīta, tās spēki izsīkuši...
Iesākumā izlūkošanai raidīta tikai liela tatāru vienība. Par turpmāko visos sīkumos stāsta tūkstoš astoņi simti piecdesmit otrā gada “Militārais žurnāls, ko izdod Kara un Mācību komiteja”.
Tatāri ziņojuši, ka poļu spēki Livonijā niecīgi, un tūkstoš pieci simti septiņdesmit septītā gada trīspadsmitajā jūlijā Ivans Bargais trīsdesmit tūkstoš vīru lielas armijas priekšgalā no Pliskavas dodas uzbrukumā. Mazliet agrāk no Novgorodas uz priekšu raidīta vēl kāda piectūkstoš vīru liela vienība kņaza Trubeckoja vadībā. Gandrīz nekādu pretestību nesastopot, Trubeckojs sarīkoja lielu postīšanu un iedzīvotāju izkaušanu Trikātas, Valmieras, Nītaures, Siguldas, Turaidas un Krimuldas pils apkārtnē un šādā ceļā sasniedza Daugavu pie Krustpils.
Pats cars šķērso Livonijas robežu un pietuvojas Alūksnei. Cietokšņa priekšniekam nosūta pavēli, lai karotāji no Valdnieka īpašuma iet ārā un tūdaļ atver pilsētu Valdniekam; tajā pašā laikā notiek apšaudīšana. Garnizons divdesmit piecu vīru sastāvā padodas bez cīņas. Ivans Bargais karavīrus atlaiž brīvībā, pilsētā atstājot vienīgi šejienes iedzīvotājus.
Alūksnē atstājis septiņdesmit piecus vīrus aizsardzībai, cars ar savu milzīgo armiju dodas uz Ludzu, kura arī neizrāda pretošanos. Šeit paliek simt vīru liels garnizons. Cietokšņa vācieši izsaka vēlēšanos kalpot caram, tāpēc nāk pavēle nosūtīt viņus uz Maskavu, bet tur apgādāt ar muižām un naudu, bet tie, kuri noderīgi lielgabalniekos un strēļos, arī jānodrošina ar atalgojumu naudā un graudā. Pirms nonākšanas Rēzeknes tuvumā, Ivans Vasilija dēls izsauc pie sevis bijušo Ludzas cietokšņa priekšnieku Jurgenu fon Oldenbokumu, kura dēls Kristofors ir Rēzeknes priekšnieks. Cars piedāvā tēvam, lai tas pavēlot dēlam atdot mūsu pilsētu Rēzekni tāpat, kā tu mums Ludzu iztīrīji, un šādi lai tavs dēls neuzņemas asinsizliešanu un neizsauc mūsu niknumu. Tas neiebilst, un tā arī Rēzekne nonāk Ivana Bargā rokās bez neviena šāviena. Gūstā padevušos vāciešus Ivans Vasilija dēls pieņem savā dienestā. Rēzeknes aizstāvēšanai atstāti simt septiņdesmit astoņi vīri – kā redzam, cars vēl aizvien tikai pirmo tūkstoti no trīsdesmit sadala sīkākās nodaļās. Karapulki dodas uz Daugavpili. Arī te karošana nenotiek. Cietokšņa priekšnieks polis Sokolinskis paziņo, ka pilsētu nododot pilnīgā valdnieka ziņā. Cilvēkiem piedāvā iespēju – vai nu stāties cara dienestā vai iet uz visām četrām debespusēm. Daugavpilieši izvēlas brīvību un, atbilstoši solītajam, viņus atlaiž. Pat vairāk! Cars viņus aicina pie sava galda un apdāvina ar dārgiem kažokiem un bajāru bezpiedurkņu virssvārkiem ar četrstūraino kažokādas apkakli.
Pavisam idillisks karagājiena sākums – izklaidējoša pastaiga, nu, kāds gan te karš!
Daugavpilī paliek trīssimt piecdesmit vīru, kā arī septiņas vara musketes, trīs ātršāvējas no dzelzs un simt četras artilērijas vaļņu bises, piecdesmit pudu pulvera astoņpadsmit mucās un pusmuca salpetra, kā arī visiem šaujamajiem rīkiem kopā tūkstoš ložu, piecdesmit stieņu svina un papildinājumam divas pusotras jaudas bises.
Karaspēka ceļā nākamais cietoksnis, Krustpils, deg, acīmredzot Trubeckoja nodaļas aizdedzināts. Tālāk armija nonāk pie Ļaudonas, kura arī padodas labprātīgi. Šejienes vāciešus cars ļauj atlaist pāri Daugavai, bet pilsētu nezin kāpēc pavēl sagraut. Laikam taču valdnieks piekusis no iešanas, neko nenopostot un nevienu neizvarojot. Taču šādu iespēju tūdaļ jau sniedz nākamais notikums.
Nonācis pie Cesvaines, Ivans Vasilija dēls, kā jau ierasts, nosūta rakstu, lai cesvainieši Cesvaini iztīrot bez asinsizliešanas. Šejienes vācieši atbild, ka vēloties palikt uzticīgi Viņa Majestātei Polijas karalim un nevarot aizmirst doto zvērestu. Uz pilsētu aizsūta kādu latvieti ar otru rakstu, bet arī šis atgriežas tukšām rokām, rakstu no viņa neesot pieņēmuši, bet pašu tā kā esot grasījušies nošaut. Ak šitā?! Cars dod pavēli pulkiem ieņemt kaujas kārtību. Te no pilsētas ierodas vācu pārbēdzējs. Cesvainē, viņš stāsta, priekšniekos vācietis Ernists fon Mikins un ar to vēl divpadsmit muižnieki, pats Ernists ievainots, viņam iešauts ar bultu un šī ievainojuma dēļ nu mirstot, bet viņu Ernists un visi muižnieki atsūtījuši nolūgties, lai Viņa Majestāte cars nāves vietā piešķirot dzīvību un liekot izlaist no pilsētas, bet Valdniekam viņi vārtus atdarīšot un viss pēc viņa prāta notikšot. Nu nē! Rakstus jūs nepieņēmāt, pēc pirmā vārda vārtus neatvērāt, tāpēc tagad vainojiet vien sevi. Kā piezīmē krievu vēsturnieks:
No vācu avotiem uzzinām, ka pilsētas priekšnieki zirgu saraustīti gabalos, sēdināti uz mieta un sakapāti ar zobeniem, bet sievietes pakļautas izvarošanai.
Uh! Beidzot viss atkal vecajās sliedēs, cars iejuties ierastajā stihijā.
Vēsturē bijuši arī tādi valdnieki un karavadoņi, kuri pratuši novērtēt pretinieka drošsirdību. Nekur tālu nav jālūkojas – šāda īpašība piemitusi arī Pēterim Pirmajam, ko Puškins nav palaidis gar acīm neievērotu un piemin ar pateicību. Ar Ivanu Bargo tā nav. Visniecīgākā pretošanās un vissīkākais mēģinājums iebilst viņā izraisa mežonīga niknuma lēkmes. Jo vājāks drosmīgais iebildumu cēlājs, jo briesmīgāks sods gāžas pār viņu. Savukārt cara laipnības vienmēr ar aprēķinu. Šajā karagājienā poļus atlaiž brīvībā, lai cars var parādīt, ka viņš nemaz nekaro ne ar Poliju, ne Lietavu, ka viņš tikai paņem atpakaļ savas zemes. Viņam prātā vēl kāds tālredzīgs aprēķins – ar piemīlīgo izturēšanos viņš livoniešus pārvilina savā pusē. Bet viegli nākušās uzvaras paguvušas sagrozīt caram galvu – turpmāk garas ceremonijas viņš nolēmis netaisīt.
Cesvainē paliek simt divdesmit krievu. Divdesmitajā augustā divtūkstoš trīspadsmit vīru viņš nosūta uz Gulbeni un jau nākamajā dienā šī pilsēta guļ drupās. Divdesmit otrajā augustā tiek ieņemta Bērzaune, kurā paliek simt četrdesmit vīru garnizons, kā arī vienpadsmit ātršāvējas musketes un trīspadsmit vaļņu bises, guļamie maisi, teltī trīs mucas pulvera pa pieciem pudiem katrā, četrsimt dzelžu un svina lodes un simt ložu vaļņu bisēm.
Tālāk cars ar karaspēku dodas uz Koknesi.
No tās pie viņa jāšus ieradās kņazs Ivans Beloseļskis ar karaļa Magnus rakstu un ziņoja, ka šis ieņēmis Cēsis un nosūtījis piecdesmit vīru vienību Kokneses ieņemšanai.
Karaļa viktorijas
Pirmo reizi rakstisku paziņojumu Rēveles iedzīvotājiem Magnus nosūtījis pirms septiņpadsmit gadiem, tiklīdz izkāpis Sāmsalā, kad viņš bija deviņpadsmit gadu vecs jauneklis. Mēs neesam aizmirsuši Baltazara Rusova indīgo piezīmi, ka rēvelieši neesot vēlējušies pilsētu atdot par tinti un papīru. Kopš tiem laikiem Magnus nosūtījis gan rēveliešiem, gan citu pilsētu un cietokšņu iedzīvotājiem desmitiem vēstuļu, aicinājumu un paziņojumu – šis dīvainais karalis mēģinājis pārliecināt ar vārdu, nevis ar zobenu, un gan laikabiedri, gan jo vairāk vēlāko laiku vēsturnieki nav palaiduši garām izdevību pasmieties par viņa naivumu.
Tā nu arī tagad Magnus vēršas pie livoniešiem. Viņš raksta, ka pretošanās Maskavijas valdnieka milzīgajam karaspēkam esot veltīga, labāk jau pakļauties – tas mazināšot viņa niknumu. Vai jūs vēlaties glābt dzīvību, brīvību un mantību? Vai nu kāds to negribēs! Karalis pilsētām iesaka labprātīgi ļauties viņa aizsardzībai, viņš tomēr maskavnieku sabiedrotais un vienlaikus par viņa rīcību zināms vācu imperatoram, kas arī neatteikšot Livonijai aizbildnību. Livonijas valsti, viņš raksta, vadīs Holšteinas hercogi, bet tad, ja dinastija pārtrūks – Mēklenburgas hercogi.
Un pirmo reizi visā septiņpadsmit gadu gājumā, raugi, viņa pārliecināšana uzklausīta! Pilsētas cita pēc citas paziņo par pāriešanu Livonijas karaļa pakļautībā, poļu un lietaviešu garnizonu no tām padzen.
Viena lieta, ja miestiņš ar divdesmit aizstāvjiem padodas, jo to ielenkusi trīsdesmit tūkstoš vīru liela armija, otra – ja to ieņem plikām rokām un iegūst par tinti un papīru, kā izteicies Livonijas hronists. Protams, ar papīru un tinti te sakars mazs: aizgājušajos gados Magnu paguvuši iepazīt. Nežēlības, kā jau sacīts, viņam nav pārmetis neviens un nekad, pat viņa visniknākie nelabvēļi un klajie apmelotāji par tām klusē. Skaidrs, ja nebūtu Ivana Bargā un viņa karapulku, diezi vai Livonijas pilsētas cita pēc citas būtu sākušas padoties trūcīgajam karalim ar viņa vairāk nekā pieticīgajiem karotāju spēkiem. Izvēle notiek starp diviem ļaunumiem, no kuriem viens varbūt pat ļaunuma nosaukumu nav pelnījis. Livonieši grib ticēt Magnum un viņa solījumiem tāpat, kā tiem tic arī pats Magnus. Viņu pārņēmis neizprotams apstulbums – beidzot taču ilgotā karaļvalsts kā nobriedis ābols krīt viņam rokās! –, viņš itin kā nemaz neredz, ka bruņo pret sevi gan poļus ar lietaviešiem, gan zviedrus, gan vairāk par visiem – bargo Maskavijas caru, kas nepavisam nav radis raust kastaņus no oglēm cita apēšanai.
Karamzins raksta:
Bez valdnieka ziņas Magnus ieņem Koknesi, Aizkraukli, Lielvārdi, Raunu un daudzus citus cietokšņus, beigās arī Cēsis un Valmieru, kur pilsētnieki viņam izdod Stefana Batorija vojevodu kņazu Aleksandru Polubenski. Vieglprātīgā lepnumā paziņojis caram par šiem panākumiem, viņš pieprasa, lai krievi neaiztiekot līvzemiešus, kuri jau esot uzticīgi savam likumīgajam karalim, un viņa pārvaldīto pilsētu skaitā nosauc pat Jurjevu jeb Tērbatu. Ivans galīgi pārsteigts!
Sākot no šīs vietas, Nikolajam Karamzinam jātic piesardzīgi un ar atrunām. Nē, nu nevar taču Magnus kaut ko p i e p r a s ī t caram, tik stulbs viņš, patiesi, nav bijis! Tas ir lūgums neiekarot tālāk par to, kas jau iekarots bez asins izliešanas.
Bet tieši tas – bez asinsizliešanas – caru satracina visbriesmīgāk!
Atgādināšu, ka Magnus ieņem Cēsis ne tikai ar cara piekrišanu, bet arī pēc tieša Ivana Bargā norādījuma. Ar Koknesi citādi: saskaņā ar pašu pēdējo, Pliskavas vienošanos, Magnum atļauts ieņemt pilsētas tikai uz austrumiem no Gaujas, par pārējām viņam iepriekš jāizlūdzas cara atļauja.
Saklausījušies par briesmīgajiem upuriem Cesvainē un par citu vietu noslaucīšanu līdz ar zemi, Kokneses iedzīvotāji lūdz Magnu nekavējoties sūtīt vīrus un ņemt pilsētu savā aizbildnībā. Šajā vietā dzimst un kā likteņa balss sāk skanēt Ziņneša tēma.
Kārlis Heinrihs Buse skaidro, ka, jā, Pliskavas vienošanās itin kā neesot pieļāvusi patvarīgu Kokneses ieņemšanu, bet Magnus ticējis, ka tās pārņemšana bez asins izliešanas, līdz ar to padarot lieku krievu karaspēka aplenkumu, varētu būt pieņemama arī caram. Viņš sūta pie Ivana Bargā savu krievu tulku Kasperu Hoperu ar vēstuli. Bet ziņnesis tā arī nav nonācis galā! Vai nu viņam traucējuši kādi šķēršļi, vai arī viņš aizkavējies paša vainas dēļ. Stāsta pat, ka pa ceļam Hopers nolēmis iegriezties arī Karkū, kur dzīvo viņa līgava. Šepat Buse arī piebilst, ka izkļūšana cauri karojošo armiju nometnēm bijusi tik bīstama, ka sūtnis, iespējams, katram gadījumam nolēmis atvadīties no mīļotās. Šis izmestais līkums tad nu kļuvis liktenīgs ne tikai ziņnesim, bet arī Magnum un viņa vīriem.
Šo faktu daži vēsturnieki apstrīd, taču es Kārlim Heinriham Busem ticu bez ierunām. Patiešām, tagad Magnus jau labi pazīst sava sizerēna raksturu un tikumus, nevaru iedomāties, ka viņš būtu pārkāpis neseno vienošanos, pat nemēģinādams attaisnoties. Vispār daudzi vēsturnieki tādas kā inerces dēļ turpina līdz mūža galam Magnū saskatīt gaisīgu deviņpadsmit gadu vecu jaunekli, kāds viņš bijis tikai vienreiz, un arī tad stāsti par viņa to dienu vieglprātību man liekas pārspīlēti.
Ja es būtu romānu sacerētājs, kuram rokas un kājas nesaista patiesie fakti, šo starpgadījumu ar ziņnesi nu gan būtu šķetinājis! Būtu izspēlējis to tā, kā tikai sirdij tīkas! Taču mūsu izraudzītajam žanram stingras prasības un ieskrējienam nav vietas. Tā ka atstāsim lasītāja ziņā iespēju iztēloties gan ziņnesi, gan viņa līgavu.
Medniek, tevi pašu medī!
Tā nu, nesagaidījis ne savu ziņnesi, ne arī kādu cara atbildi, Magnus nolemj kalt dzelzi, kamēr tā karsta. Viņš sūta savus vīrus ieņemt Koknesi. Tā nav tālu no Rīgas. Vēl vairāk. Notiek sarunas ar Rīgu, un pa laikam rādās, ka viņš tuvu panākumiem, ka nupat, nupat jau šī lielā, skaistā, bagātā pilsēta piebiedrosies viņa karaļvalstij. Cerības uz panākumiem. Cerības uzkurina apstāklis, ka tieši tobrīd Rīga pasludinājusi savu neatkarību no Polijas, bet maskavnieka karapūļi, kuri nāk arvien tuvāk, rīdziniekus nobiedējuši tieši tikpat stipri, cik pārējos livoniešus. Turklāt visi piepeši attapuši, ka Magnus ir taču Dānijas karaļa brālis, bet ostas pilsētai šādas jūras lielvalsts aizbildnība visnotaļ vēlama – uz jūras Dānija nesalīdzināmi spēcīgāka par Poliju! Augusta pirmajās dienās Magnus nosūta Rīgas maģistrātam vēstuli, mēģinādams to pārliecināt, ka tikai ar viņa palīdzību pilsēta var būt pasargāta no draudošajām briesmām. Rīga rīkošoties pareizi, ja sekošot to divpadsmit pilsētu paraugam, kuras jau ļāvušās viņa aizbildnībai, bet vēl vairāk pilsētu un cietokšņu to grasoties izdarīt tuvākajā laikā.
Rīgas rāte, lai arī nedodama atbildi par tūlītēju piekrišanu, ko, patiesību sakot, Livonijas karalis nemaz nav gaidījis, sarunām tomēr piekrīt. Magnus piedāvā nosūtīt Rīgas pilnvarniekus uz miestiņu Rīgas tuvumā, un pilsēta patiešām atsūta rātskungu Matiasu Vellingu, sekretāru Tastiju un vēl divus vecākos – Albrehtu Heincu un Gregoru Vinteru. No Magnus puses uz sarunām ierodas viņa padomnieks fon Štriks un Rīgas namnieks Johanns Teške, kas sastāv viņa dienestā. Magnus sūtņi atkārto argumentus, kuri minēti viņa vēstulēs: viņš esot krievu cara sabiedrotais valdnieks, tomēr vācu izcelsmes, tamdēļ viņam piederot vācu imperatora uzticība; piedevām jo sevišķi tika atgādināts, ka Livonijas karalis, atšķirībā no poļiem, ir dedzīgs luterānis. Pilsētas pārstāvji dodas projām, apsolījušies rūpīgi izsvērt visus par un pret un rātes lēmumu karalim paziņot.
Pat vēlāk, kad kļuvis zināms par Kokneses bēdīgo likteni, Magnus nepārtrauc savus mēģinājumus – viņš nosūta uz Rīgu veco lapsu Rembertu Heilsheimu, kas bijis jau viņa tēva padomnieks. Aizsteidzoties priekšā, piebildīsim, ka rīdzinieki, pārliecinājušies par cara nelabvēlību pret Magnu, visas sarunas pārtrauc, bet Remberts Heilsheims gluži vienkārši atsakās atgriezties pie sava karaļa – viņš paliek Rīgā.
“Es varu arī iedzelt!” – kādreiz viņš sacījis pusaudzim Magnum.
Pagājuši daudzi gadi un, redz, viņš to izdarījis.
Liekas, jau šajā laikā Ivans Bargais licis nogādāt pie sevis Magnu. Aizvien biežāk Livonijas karalim ienāk prātā:
Medniek, tevi pašu medī!
Ilgus gadus viņam dzinuši pēdas zviedri, tagad pienākusi reize krieviem.
Ivans Bargais tikmēr liek rakstīt Magnum vēstuli. Viņš diktē:
Tavi cilvēki mums atsūtījuši vēstuli, bet tajā rakstīts, ka Tev esot padevušās Cēsis, Daugavpils, Skujene, Gulbene, Cesvaine, Tirza, Piebalga, Ļaudona, Bērzaune, Kalsnava un mazpilsētas: Ērgļi, Lielvārde, Suntaži, Ropaži un Koknese. Un pēc tavas vēstules iznāk, ka, sametoties uz vienu roku ar mūsu nedraugiem, mūsu tēvu labumu aizvelc projām... Kad biji pie mums Pliskavā, mēs no šīm pilsētām neatteicāmies, atļaudami tev paņemt vienas Cēsis un tās pilsētiņās, kuras viņā pusē Gaujai, un citās pilsētiņās tu iegāji nepatiesi. Un ja tev nepietiek ar Cēsīm un tajām pilsētiņām, kuras aiz Gaujas stāv, tad tu ej uz savu Sāmsalu un pāri jūrai uz dāņu zemi, bet mums tevi nevajag un skaties, lai mēs tevi neizsūtītu uz Kazaņu trimdā, tamdēļ labāk brauc pāri jūrai, bet mēs ar dievpalīgu iztīrīsim savu dzimtmuižu Livoniju un nosargāsim.
Divdesmit piektajā augustā Koknesei pietuvojas divtūkstoš piecdesmit deviņu vīru liela vienība. Divi tūkstoši piecdesmit deviņi! Magnus uz šejieni bija atsūtījis piecdesmit karavīrus, un ar tiem pieticis. Vācieši vienību negrib laist iekšā pilsētā, pieprasa uzrādīt Magnus rakstu ar atļauju to ieņemt. Vai nu viņus kāds uzklausīs?! Bez atļaujas iegājušais karaspēks ar nepaklausīgajiem ātri tiek galā. Par viņu izturēšanos ziņo caram, kas arī ieradies pie pilsētas. Par karaļa Magnus nesmuko izturēšanos cars pavēl šos vāciešus sodīt ar nāvi, dzīvajos atstājot tikai trīs, lai būtu kāds, kas Magnum nogādā cara vēstuli. Šie dzīvie ir tulki Ancs un Birke un karavīrs vācietis Hanss Bergs. Iedzīvotājus pavēl pārdot verdzībā tatāriem. Koknesē paliek tūkstoš septiņu vīru liels garnizons, bet cars kopā ar karaspēku virzās un Ērgļiem. Otra vienība – septiņsimt deviņdesmit seši bajārdēli un septiņsimt strēļu Bogdana Beļska vadībā – divdesmit sestajā augustā ieņem Aizkraukli. Veco landmaršalu Kasparu Minsteru iesākumam noper ar rīkstēm, pēc tam viņam izdur acis un nomet no mūriem, daudziem gūstekņiem nocērt galvu, bet sievietes atdod tatāriem piesmiešanai.
Ērgļos cars Bargais dabū zināt, ka Magnus nosūtījis astoņdesmit vīrus ieņemt Valmieru. Pilsētas garnizonu komandē poļu kņazs Aleksandrs Polubenskis, kuram, jāteic, aizsardzībai trūkst spēku – Magnus vīri cietoksni iegūst bez grūtībām. Astoņdesmit karakalpu? Tikai tik? Cars uz Valmieru nosūta divtūkstoš sešsimt trīs vīrus!
Bargais grib, lai Polubenski par jebkuru cenu saņem dzīvu. Krievu vadoņiem – Bogdanam Beļskim un Dementijam Čeremisinovam – dota pavēle pēc ierašanās Valmierā nosūtīt vāciešu garnizona priekšniekam prasību pamest pilsētu un ielaist tajā krievu vienību. Ja vācieši paklausīs, pavēlē teikts, ka viņus jāsaņem ciet, pašiem jāieiet pilsētā un sīkos ļautiņus jāsakauj. Proti, tie jānogalina. Dzīvs jāatstāj vienīgi galvenais priekšnieks un labākie ļaudis. Polubenskim jāpiesola apžēlošana. Kad kņazs pametīs cietoksni, pret viņu jāizturas labi, bet kase un zirgi jāatņem.
Vācieši vienību negrib uzreiz ielaist iekšā pilsētā, un cars liek viņus apstrādāt. Sakapā visus, izņemot tikai priekšnieku un vēl divpadsmit vīrus. Aplenkuma gaitā Aleksandrs Polubenskis uzrodas un viņu nogādā pie cara. Kņazs pastāsta Ivanam Bargajam par Magnus sarunām ar Poliju.
Novodvorskis raksta:
Ja jau viņš, Polubenskis, darījis zināmu Ivanam par Magnus attiecībām ar poļu un lietuviešu valdību, acīm redzami, ka to viņš darījis ar tādu mērķi, lai Magnu iegāztu.
Loks savelkas ciešāks.
Ivana bargā karapulki jau Ērgļos, un arī šeit, kā liecina Ratlefs, līķi sagāzti kaudzēs un pamesti suņiem un putniem apēšanai. Divdesmit devītajā augustā Ivanam Vasilija dēlam padodas Lielvārde, kura iepriekš izziņojusi par pāriešanu Magnus rīcībā. Trīsdesmit pirmajā augustā Bargais jau pie Cēsu mūriem, bet tobrīd šeit ir arī Magnus, un cars pieprasa, lai to gādājot pie viņa.
Katastrofa
Turpmākos notikumus vēsturnieki atstāsta atšķirīgi, tāpēc es šo vietu gribu sniegt gan notikumu laikabiedra Baltazara Rusova, gan daiļrunīgā Nikolaja Karamzina, gan citu izklāstā. Iesāksim tomēr ar Rusovu. Taktisku apsvērumu dēļ turklāt sāksim ar mums jau zināmajiem notikumiem, kuri viņam izgaismoti mazliet savādāk.
Hercogs Magnus rakstīja Krustpils, Kokneses, Aizkraukles, Lielvārdes, Mālpils, Gulbenes un daudz citu piļu iemītniekiem, lai viņi padodas, ja negrib pazaudēt savu tēviju un tapt aizvesti kopā ar sievām un bērniem mūžīgā verdzībā un kalpībā. Tā kā lielkņazs nāca pats personīgi ar lielu karaspēku, jau bija ieņēmis dažas pilis, kā arī draudēja lielas briesmas un viņi hercogā redzēja vienīgo glābiņu, tie arī padevās.
Tajā pašā laikā Cēsu pilsoņi, sadumpojušies pret poļu garnizonu, ieņēma pili, sagūstīja pils pārvaldnieku Polubenski un nodeva Magnum.
Pārņemt šīs abas pilis, kā arī Koknesi, hercogam Magnum nebija Maskavas lielkņaza pilnvaras, bet hercogs paslepus domāja šīs pilis izglābt no krieviem un vēlāk atdot Polijas karalim, ko viņš jau agrāk slepeni bija paziņojis Polijas karalim un Kurzemes hercogam, bet Valmieras pārvaldnieks Polubenskis šo noslēpumu bija paziņojis lielkņazam. Tā kā lielkņazs šo noslēpumu zināja, viņš pieļāva Magnum ieņemt pilis, lai tā atsvabinātos no liekām pūlēm. Bet viltīgais ienaidnieks domāja, kas būtu darāms, lai pilis atkal nenāktu Polijas karaļa rokās.
Protams, Baltazaram Rusovam nav taisnība. Maskavnieks stipri bija sapiktojies, ka Magnum gluži par sviestmaizi tiek pilsētas, kuras viņam jāieņem ar varu. Nezinu, vai viņam netika iešāvies prātā, ka tāpat, redz, nevis ar ieroču spēku, bet ar labu vārdu vien, kāds būtu varējis ieņemt, teiksim, gan Pliskavu, gan Novgorodu... Kaut kas bezgala bīstams un naidīgs bargajam caram rēgojas Magnus uzvarās bez asinīm, un pilsētas, kuras Livonijas karalis jau ieņēmis, tagad viņš iekaro otrreiz.
Tad jau Ivans Bargais klāt pie Cēsu vārtiem, un, kā raksta Rusovs, viņš nekavējoties izsaucot pie sevis hercogu Magnu. Taču hercogs sūtīja dažus no saviem galma ļaudīm – Kristoferu Kurseli un Fromholdu fon Pletenbergu. Šos sūtņus lielkņazs pavēl nopērt un aizūtīt atpakaļ.Viņš pieprasīja pēc paša hercoga Magnus. Tad ieradās Magnus ar divdesmit pieciem pavadoņiem un lūdza, lai viņam atļautu izrunāties ar lielkņazu. Krievi viņam to neatļāva, bet prasīja, lai viņš atvērtu pilsētas vārtus. Pie vārtiem stāvēja kāds rātskungs, kuram tad Magnus pavēlēja atvērt vārtus. Vārtus šis rātskungs un viens birģermeistars atslēdza bez pilsoņu ziņas. Krievi ielauzās pilsētā un tā ieņēma to. Kad hercogs ieradās piee lielkņaza, viņš metās lielkņaza priekšā ceļos, izlūgdamies žēlastību pilsoņiem un pils iemītniekiem. Lielkņazs nokāpa no zirga un pacēl hercogu, bet lika viņu kopā ar galma ļaudīm ieslodzīt vecā mājelē, kurai nav jumta. Tur viņiem piecas dienas un naktis par sodu bija jāguļ uz salmiem. Hercoga galma ļaudis domāja, ka pienākusi beidzamā stunda...
Šī pati epizode Nikolaja Karamzina attēlojumā.
Cars varēja likumīgi sodīt valsts nodevēju, varēja gāzt laukā dabiskās, taisnīgās dusmas, tomēr dažkārt sevi prazdams apvaldīt, viņš aukstasinīgi lika nopērt ar rīkstēm divus Magnus sūtņus un tiem paziņot, lai Magnus uz karstām pēdām ierodas mūsu nometnē. Magnus trīcēja un drebēja, viņš nedrīkstēja nepaklausīt un tāpēc ar divdesmit piecām amatpersonām jāja uz pastaro tiesu; ieraugot Ivanu, nokāpa no zirga un krita caram pie kājām. Ivans viņu pacēl un vairāk nievājoši nekā nikni sacīja tā:
– Stulbiķi! Tu uzdrīkstējies sapņot par Livonijas karaļvalsti? Tu, klaidonis un lupatlasis, kas uzņemts mūsu dzimtā, apprecināts ar manu iemīļoto brālēna meitu, manis apauts un apģērbts, ar naudu un pilsētām apdāvināts –tu nodevi mani, savu valdnieku, tēvu un labdari?! Atbildi! Cik reižu jau esmu saklausījies par taviem neģēlīgajiem nolūkiem, tomēr nekam neticēju un klusēju. Nupat viss nācis gaismā! Ar blēdību tu gribēji iegūt Livoniju un tapt par poļu pakalpiņu. Bet žēlīgais Dievs mani sargājis un tevi nodevis manās rokās. Tad lai topi par taisnīgas tiesas upuri – atdod to, kas mans, un savā niecībā atkal lodā uz vēdera!
Kopā ar visām amatpersonām Magnu ieslēdza kādā tukšā, pussabrukušā mājā, kurā viņš vairākas dienas un naktis pavadīja uz salmiem.
Te neapšaubāmi literāts Nikolajs Karamzins ņēmis virsroku pār vēsturnieku. Ivana Bargā runa, vērsta pret vasali, protams, nav stenografēta un acīm redzami te ierakstīta ar romānu rakstnieka roku. Taču – cik satriecoši pirmie vārdi! Stulbiķi! Tu uzdrīkstējis sapņot par Livonijas karaļvalsti... Kurš gan bija apsolījis šim stulbiķim visu Lvoniju un piecas mucas zelta, kurš gan viņu savā galvaspilsētā svinīgi izsludinājis par Livonijas karali?
Šajā vietā citēšu D. Cvetajevu:
Nikolajs Karamzins, vienīgais no mūsu vēsturniekiem, kurš skaidrāk vai mazāk skaidri mēģinājis raksturot Magnu, viņu attēlojis par zemisku, gļēvulīgu un godkāru cilvēku un it visā redzējis viņu vainīgu Ivana Bargā priekšā, bet šis pats Karamzins, jutīgi uztverdams vēsturisko patiesību, nespēj nenosaukt nelaimīgo Magnu par satriecošu rotaļlietu likteņa rokās.
Baltazara Rusova tulkotājs krieviski piezīmē:
Cēsu pilsoņi pierunāja Magnu jāt pie cara, lai to nekaitinātu ar turpmāko bezjēdzīgo pretošanos. Magnus aizjāj un, uz ceļiem mezdamies, lūdz no cara piedošanu. Cars viņam atbild:
– Ja tu nebūtu karaļdēls, es tev iemācītu, kā sagrābt manas pilsētas!
Šajā mirklī vācieši, kuri patvērušies cietoksnī, sāk šaut – viena lode gandrīz vai trāpa pašam caram, un tad Ivans apzvēr, ka Cēsīs nepametīšot dzīvu nevienu pašu vācieti. Zvērestu viņš izpildīja.
Šo lodi pieminējuši daudzi, tāpēc savādi, ka Nikolajs Karamzins nav pamanījis tik patiesu un tik neapšaubāmu sīkdaļu. Fiziski cars nav nekāds drosminieks, reālajam dzīvības apdraudējumam un pārdzīvotajām nāves bailēm viņu vajadzēja saniknot līdz baltkvēlei. Savādi, ka viņš nav nonāvējis Magnu tūdaļ uz vietas. Labi, lai bailes kur bailes, lai niknums kur niknums, tomēr dažu savu soļu sekas cars pratis izkalkulēt. Paša par valdnieku ieceltā Dānijas karaļa brāļa nogalināšana būtu nozīmējusi, ka viņš pilnīgi un galīgi sacēlis pret sevi visu Eiropu. Jā, un nogrēkojušais Magnus viņam vēl kādu reizīti var būt noderīgs.
Magnus pazemošanas aprakstīšanā katrs nu rāda savu izsmalcinātību! Poļu hronists vēsta, ka Ivans Bargais savam vasalim iecirtis pļauku, cits gleznaini tēlo, ka Livonijas karalis uz ceļiem rāpojis pretim caram. Uz kuru stāstītāju atsaucoties tas viss tiek celts priekšā? Nav zināms. Krievu hronikas par šo starpgadījumu klusē. Kam, kad un ko būtu varējuši izstāstīt Magnus pavadoņi? Vismaz tie, kuri izdzīvojuši? Esmu sliecīgs noticēt Baltazaram Rusovam, ka hercogs lielkņaza priekšā meties ceļos, un man nav divu domu, ka viņš nebūs izlūdzies žēlastību sev, mokpilnā nāvē jau miruši simtiem magniešu – cilvēki, kuri viņam bijuši uzticīgi līdz galam un arī viņam noticējuši līdz galam, turklāt taču mīļotās brālēna meitas liktenis atradies cara rokās, un to Magnus nevar nezināt.
Ivans Vasilija dēls nav sapratis vienu. Likdams Livonijas karalim pārciest pazemojumu, kas viņa lepnumam nav ne pieļaujams, ne paciešams, cars visbeidzot taču Magnū bija ieguvis īstu ienaidnieku – ienaidnieku līdz kapa malai. Un arī aiz tās.
*
Kad Magnus viņa priekšā stāv uz ceļiem, Ivans Bargais gūst tādu baudījumu, kādu nekad mūžā – tā ir augstākā virsotne! Lai gan – jābūt vēl labāk! Re, tieši tāpat gan viņa brālis, Dānijas karalis, gan zviedru izdzimtenis, gan polis, bet pēc tam gan franču karalis un vācu imperators, gan Romas pāvests – visi, visi viņa priekšā kritīs ceļos, visas pasaules ķecerus viņš uzdzīs uz mieta, un – kā tad tur visi viņi raustīsies, pie joda!
Un vēl. Kad Ivans ķengā princi Magnu, kas viņa priekšā stāv uz ceļiem, tieši tajā brīdī Krievzeme jau galīgi zaudējusi Livonijas karu. Viņam nav palicis neviena sabiedrotā – kopš šī brīža visās pilsētās un ciemos no viņa baidās briesmīgāk nekā no mēra, briesmīgāk nekā no nāves. Pasākums izgāzies. Kopš Magnus aiziešanas brīža Ivans Bargais nemaz vairs nemēģina turpināt visilgāko un visbriesmīgāko karu savā mūžā. Karš pārvērties par vienu no viņa vislielākajām neveiksmēm, varbūt – par vislielāko.
Johanna Birkes dienasgrāmata
Ar mani reizēm gadās tā, ka uz īstenības un sapņa robežas itin kā ietveru skatienā zemeslodi. Visu. Nevis lodes veidolā, kaut arī šajā stāvoklī apzinos, ka tā ir lode, bet gan tādu kā plakani izklātu, tikai maliņās ainava izplūdinās līganā miglā. Visu redzu tā, it kā Dieva eņģelis uz brīdi man būtu uzticējis savas acis; es spēju redzēt tuvumā un tālumā, šo brīdi un senos laikus, kā arī to, kam vēl tikai būs lemts piepildīties. Redzu kara perēkļus un zemestrīces, redzu mīlētāju slepus tikšanās un sazvērnieku sanāksmi kādā pavisam melnā Āfrikas valstī, milzīgu autoavāriju uz starpeiropas ātrceļa un ģimenes ķildu mūsu ielā, tikai vienu māju tālāk. Redzu tempļus un zinātnieku laboratorijas, redzu visus zvērus mežos un stepēs, ikvienu tārpu un putnu, redzu zemzemē zārku grēdas – tie ir gan pussatrunējuši, gan pavisam svaigi, kā no skatloga. Neizprotamā veidā izmanos ietilpināt sevī visus notikumus un visas idejas, arī visstulbākās, visus likteņus, visas ļaundarības un varoņdarbus, pamanos saskatīt gan kronētas galvas, gan susekli neredzējušās, augstu paceltās un no rumpja šķirtās... Redzu arī augumus – jauneklīgus un vecišķus, kailus un kaisles vai agonijas raustītus. Arī ikviena cilvēka un ikvienas tautas dvēsele kļuvusi saskatāma – katrai gan sava krāsa, gan melodija vai troksnis, vai arī gan viens, gan otrs. Un vēl par mūziku: es dzirdu ir to, kura modina atskārsmi par cilvēka dievišķo iedabu, ir to, kura liek cilvēkam kā lellei tirināties locīklās.
Mana redze un dzirde top skaidrāka. Nupat, nupat jau visu redzamo un dzirdamo vaiņagos izpratne, galīgā un negrozāmā izpratne par visu – par visiem cēloņiem un sekām, izpratne par jēgu – jāsmejas, protams! – Visuma jēgu un atskārsmi par visu, no kā izriet pārējās, mazākās jēgas un bezjēdzības.
Šajā mirklī kāds, gluži kā atģidies, ainavu saņurca – viss izplūst un sairst, nabaga vecās acis un parastā cilvēka dzirde mani atsaukusi īstenībā – kā parasti, neizprotamā no paša sākuma līdz pašām beigām...
Vai patiešām to visu es esmu uzrakstījis? Kad? Neatceros.
Guļu mēreni piekoptā istabā, par mani rūpējas saimniece – labsirdīga un diezgan aprobežota sieviete, kurai tēvs lībietis un māte igauniete, bet vīrs latvietis, pareizāk būtu jāteic – bijis latvietis, jo viņai nogalināts gan vīrs, gan dēls, pati viņa atraitnēs. Es mirstu, to zina viņa un to zinu es. Nekas. Abi esam samierinājušies. Manas ārīgās brūces aizrepējušas, bet cara Ivana karavīri man atsituši visas iekšas, un – bez tām cilvēka vairs nav. Mani kaustīja ilgi – bez žēlastības un profesionāli kā Holivudas filmās, spārdot ar kājām un bliežot ar visu, kas trāpās. Šādu sitienu birums nav savienojams ar dzīvību.
Es mirstu, bet nevienam un nekam nevaru pārmest, Dievs Kungs, – dzīvi esmu izdzīvojis. Esmu baudījis sieviešu mīlestību un mīlestību pret sievieti, kas nepavisam nav viens un tas pats, esmu iepazinis šaubas un bailes, esmu grēkojis un grēkus nožēlojis, esmu peldējies Tavās upēs, elpojis Tavu gaisu. Priecājies par Tevis radīto skaistumu, esmu apsitis odus, izsmērēdams pa miesu savas paša asinis, – es Tev pateicos, Dievs! Likumīgu bērnu man nav... un šajā ziņā Tev, Dievs, man jāpiedod, jo baismīgi laist bērnu tajā pasaulē, kādu atstāju es. Tur, kur nav cilvēku, pasaule aizvien vēl skaista, bet...
Pirms nāves man nav absolūti nekāda cita darba, man vienīgi jādomā un jākavējas atmiņās, uz atvadām vienīgi jāuzskrīpā šis rindiņas, kuras adresētas sazin kam, ne jau nu sev. Sev adresēt nepavisam nav jēgas, sevis tūlīt, tūlīt vairs nebūs.
Bet atmiņas visvairāk rosās ap manas iepriekšējās dzīves pēdējām dienām.
Es biju kopā ar mūsu karali Magnu un grupiņu viņam tuvu stāvošu vīru, kad konvoja pavadībā viņu un mūs nogādāja pie maskavnieku cara. Redzēju to, ka krievu karenieki, negaidīdami, kamēr mūsu karalis pats būs nokāpis no zirga, rupji izrāva viņu no sedliem un, no abām pusēm turēdami aiz rokām, bet mugurā bakstīdami pīķus, ar varu piespieda viņu saliekties un pēc tam rāvienā nolika viņu uz ceļiem bargā aziātu valdnieka priekšā. Caru biju redzējis pirms desmit gadiem, kad kopā ar deputāciju ierados Maskavā. Viņš briesmīgi novecojis un kļuvis neglīts. Kā biju dzirdējis, viņam vēl neesot piecdesmit, bet no skata viņš jau galīgs vecis. Man šķita, ka viņa ērgļa deguns pastiepies un saliecies, pārvērzdamies par plēsīgu knābi. Rievas acu kaktiņos saišķīšiem vien, dziļas vagas kā spārni nostiepušās no deguna līdz mutei un retā bārzda tās nespēj pieslēpt. Galva noskūta un zilgani spīd – to ieraudzīju tobrīd, ka viņš niknumā svieda pret zemi sabuļādas cepuri...Cara sacīto vējš aizmēza sāņup. Lai gan Magnum biju līdzi tulka lomā, krievi sameklējuši savu, tāpēc mani pakalpojumi nebija vajadzīgi. Tā nu visu sarunu nedzirdēju, kaut gan – vai tad tā bija saruna, jo runāja, kliedza, šķaidīja siekalas un ārdījās viens, otrajam tikai dažbrīd mēģinot iespraucināt kādu vārdu, bet viņu atsēdināja ar pīķa bakstieniem mugurā. Tāpēc viņam izdevās bilst tikai dažus vārdus. Tad cars Ivans tā kā pierimās – tikpat pēkšņi, cik bija iededzies niknajās dusmās. Viņš sāka runāt pielaidīgāk un trīskārt klusāk, tā ka nepavisam nevarēja saklausīt, viņš pats piecēla Magnu kājās un pat uzplikšķināja viņam pa plecu, viņš pat tā kā pasmaidīja. Tieši šajā mirklī svelpdama un šņākdama palidoja garām mums, aizdrāzās gar ausi bargajam maskavniekam un aiz viņa muguras atsitās pret zemi lielgabala lode. Nē, cars nesarāvās! Viņš metās sāniski uz priekšu un būtu pakritis, ja vien viņa smagnējo stāvu nebūtu uztvēris kāds no pavadoņiem. Nāves bailes, pāršķobījušas viņa seju, bija tik acīm redzamas, ka daži no mums pat novērsās. Manuprāt tieši šīs nāves bailes cars pēcāk nevienam nevarēja piedot – ne sev, ne visiem pārējiem...
Ak tā, pie kā es paliku?
Jā, par pēdējām dienām... Mēs bijām septiņi, kuri kopā ar karali gaidīja uz nenovēršamo nāvi. Cits ar citu mēs gandrīz nemaz nesarunājāmies, jo klusēja karalis, tāpēc mums pieklājās sazināties tikai ar zīmēm. Nezinu, vai visus svilināja tāds pats kauns kā mani. Sevi centos pārliecināt, cik vien spēkos, bet neko nespēju izdarīt – nelīdzēja nekas. Mēs laikus nebijām devušies nāvē, tur tā sakne. Kailām rokām nebijām metušies virsū pāri darītājiem. Nebijām aizstāvējuši savu pavēlnieku. Tagad nu mums jānodur acis.
Šķūnī, kurā mūs turēja, kaktā stāvēja liels toveris, kas kalpoja dabisko vajadzību kārtošanai, jo ārā mūs nelaida. Pat tas, ka mums bija jānokārtojas mūsu nelaimīgā valdnieka acu priekšā... Un arī viņam... Nē, par to es nespēju... Vienubrīd šis toveris jau bija līdz malām pilns ar riebīgo masu, kādam pa diviem tas jāizstiepj laukā, saņemot aiz ādas cilpām. Par neatliekamo vajadzību ieminējos spēcīgajam un smējīgajam sardzeniekam. Šis nosmīkņāja vien, noskatījās uz mums, kuri izšļaukus nekustīgi saguluši salmos, un teica:
– Nes tikai pats!
Tad viņš visiem pārlaida skatienu. Ja nerēķina mani, šeit bija tikai mūsu monarha augstmaņi – slavenu un senu dzimtu pārstāvji. Tas, kurš karagājiena laikā bija aizvietojis kancleru, cēlās pats, norādījumu negaidījis. Taču dūšīgais makāns nievīgi atgaiņājās, seja viņam atiezās gandrīz vai laimīgā smaidā. Ar smaili nagaino pirkstu viņš piedūrās mūsu karalim. Šajā mirklī, liekas, neviens no mums nebija spējis noticēt savām acīm. Tas nevar tā būt! Tas nav iespējams! Bet vīrs, rādīdams zīmes, skubināja un mudināja karali, kustības pavadīdams ar aptuveni šādiem vārdiem:
– Kusties, kusties! Re, kā šis izlaidies!...
Kas tas ir tāds, kas iesēdies mūsos? Tajā brīdī man mālējās, ka es šo vīru saprotu. Viņš ar baudu izgaršo savu varu pār tiem, kuri stāv nesamērojami augstāk par viņu. Viņš tos nospiež sev pie kājām, viņš gavilē, ka viņa spēkos līdz pēdējam sagānīt to dižumu, kāds viņam pašam nav sasniedzams.
Nu jau kājās bijām mēs visi, kaut ko runāja un kliedza visi vienlaikus... Taču visbaisākais vēl tikai sekos... Arī Viņa Majestāte bija piecēlies, gausi kā mēnessērdzīgais viņš tuvojās toverim ar smirdīgi dvakainajiem mēsliem. Iespējams, ka tas izklausās smieklīgi, taču tobrīd kā tādā apskaidrībā man šķita, ka arī karaļa dvēseli esmu apjēdzis un izpratis tieši tāpat, kā rupjā un neaptēstā sarga dvēseli, kad viņš šajā brīdī visas savas nelaimes, visu savas eksistences zemiskumu un plukatību izgāž pār karali. Savukārt karalis... Nebija šaubu, ka mūsu nabaga valdnieks sava pazemojuma biķeri grib izdzert līdz dibenam, paciest šo pēdējo, nedzirdēto apvainojumu un krist līdz pašiem viņam sagatavotā negoda un apsmiekla dziļumiem.
Nevaru atcerēties, kā tas viss notika – kā es metos virsū naidniekam; tikai tad, kad biju atguvies no prāta aptumsuma, no galīgās nemaņas, pietvēru sevi, ka krampjainiem spēkiem žņaudzu rīkli vīram, kas jau gārdz pirmsnāves agonijā.
Uzdzirduši troksni un kņadu, mūsu cietumā iegāzās iekšā vīri, atrāva mani nost no upura un spārdīja ar zābakiem, izraudzīdamies visvārīgākās vietas – nieres un aknas, bet sāpes nesajutu pat tad, kad, lēkājot pa manām miesām, viņi ielauzīja manā šaurajā krūšukurvī manas ribas. Nav prātam aptverams, bet pašā mocību karstumā ar acs kaktiņu paguvu ieraudzīt, ka pusnožņaugto sardzenieku ar šāvienu piebeidz šis pats strēļu sotņiks, – nabags nepārprotami bija pārkāpis savas pilnvaras, par ko nu dabūjis samaksāt.
Man pašam paliek mīkla, kā esmu nokļuvis šajā istabā, iespējams, ka mani būs nosvieduši malā, domādami jau esam mironi. Šādi rīkodamies, krievi gandrīz nebija kļūdījušies. Es mirstu.
Tagad esmu atsvabinājies no daudzām lietām, kuras šajā dzīvē man devušas mieru. Esmu pieredzējis tik daudz nāvju, tik daudzas liktenīgas sagadības un satapības. To vidū, kuri manu acu priekšā kāvušies, bļāvuši un kunkstējuši, aizrautīgā iejūsmā metušies cīniņā un, klusu ciezdami, nākuši no tā atpakaļ, ja vispār nākuši, bija vācieši un krievi, zviedri un tatāri, igauņi un poļi, skoti un lietavieši, franči un holandieši, dāņi un latvieši. Bija katoļi un luterāņi, musulmaņi un klaji izteikti pagāni. Kāds valodu un likteņu jūklis, kāda kaislību viesuļauka! Cik daudz sakropļotu vīru un sievu, cik daudz bāreņos palikušu sirmgalvju un sērdieņu!
Vai šajā sabangotajā jūrā Radītājs var saskatīt mūsu postu, mūsu asaras un asinis? Vai Augstākajā Plānā ietilpušās gan vienu, gan otru manu ciltsbrāļu dvēseles un miesas mokas, viņu biklās cerības?
Tagad nu man visapkārt valda miers un klusums, vienīgi zirnekļtīklos sapinusies muša sīc, pieskandinādama visu Visumu – dzīvība galīgi vēl nav pārgājusi, tā tikai piestājusi. Esmu zaudējis dzimumu, esmu zaudējis gan savu vāciskumu, gan latviskumu. Vai varbūt – neko nemaz neesmu zaudējis? Kādā tad valodā es visu atceros un šo visu pierakstu?
Nabagie, nelaimīgie vergi, nabagie, nelaimīgie kungi, manā dvēselē jūs vairs neesat sanaidojušies, bet – kas jūs sagaidīs tur, ārā aiz durvīm? Dievs, nepamet ne vienus, ne otrus, rādi viņiem ceļu un būtību, ja vien zini pats. Āmen!
-
Country in which the text is setLatvia, Estonia
-
Featured locationsLivonia (Latvia, Estonia)
Marienhausen (Мариенгаузен)
Viljaka (Виляка) -
ImpactThe novel depicts the events that happened around Baltic Sea in Livonian war, at the 16th century — the most bloody century in European and Baltic history. The novel is set in a very innovative manner, combining author's fiction on the life of Danish prince Magnus, combined with memories from authors biography and reflections on phenomena of human life, culture, politics, combined with authentic chronicle texts and interpretations by Livonian, German, Russian, Latvian and Polish historians. According to a legend passed on in Dobrovensky's family, the protagonist, prince Magnus, is one of his own predecessors.As the director of Latvian national library Andris Vilks puts it, the novel is the most remarkable interpretation of 16th century collisions that was ever set in Latvia. The meaning of the book goes beyond its literary qualities — it enshrines a new interpretation of Baltic and Russian history that is radically different from interpretations of contemporary western and eastern historians. Especially this is true for the history of Russia which is not actually known due to ideological constraints that have always affected the country.In 2003 a fragment of novel, after publication in literary magazine "Denj i Noch" in Russia, was nominated for the prize of Apollon Grigoryev, at that time the most prestigious literary award in Russia. Dobrovensky has received multiple Latvian literary awards and also receives a lifelong government grant for his contribution in Latvian literature.
-
BalticnessThe protagonist prince Magnus is one of the most interesting personalities in the Baltic history. Probably the most important fact is that he was the first and last person to bear the title of "King of Livonia" – assigned to him by Russian tsar Ivan Grozny. His destiny unites almost all countries located around the Baltic Sea. The events of novel take part in Livonia (now territory of Latvia and Lithuania, Estonia), Germany, Denmark, Russia. The novel depicts events that defined the destiny of the three Baltic States, Denmark and Russia.
Agnese Krivade
-
Bibliographic informationRoalds Dobrovenskis, Magnus, dāņu princis. Novel. Riga: Jumava, 2004. 556 pp. ISBN 9984-05-836-0
-
Translations
Language Year Translator Latvian 2004 Talrids Rullis -
Year of first publication2004
-
Place of first publicationRiga